Знание-сила, 2005 № 11 (941) | страница 29



Он с неподдельным интересом и самобытно относился к истории теоретической физики. Еще в тридцатые годы, первым в России, он привлек внимание к работам Паункаре о принципе относительности, но, в отличие от многих «пуанкаристов», считал Эйнштейна физиком всех времен и народов. Зато к другому великому — Бору — относился весьма сдержанно. Тем не менее гордился полученным от него автографом-девизом на кафедральной стене — рядом с автографами Дирака и Юкавы. И на всех этих мировых знаменитостей смотрел не снизу вверх, а как на своих коллег.

Но при этом какая-то пропасть отделяла его от выдающихся отечественных коллег и бывших его соавторов — Фока, Тамма и Ландау. Сей загадочный факт я обнаружил еще студентом, не понимая смысла этого явления. Академик Герштейн отнес всех троих к «друзьям молодости» Иваненко. Однако личная дружба связывала Иваненко лишь с Ландау, знаменитое прозвище которого «Дау» придумал «Димус» Иваненко, и эта дружба «развязалась» еще в 1928 году.

Разлад с именитыми соавторами Иваненко не афишировал, но и не особенно скрывал. Иногда, посмеиваясь, говорил, что свои будущие мемуары озаглавит «Как я поссорился со всем миром». При этом никак не объяснял причины столь большой ссоры. Версия об ультрасоветской его лояльности не сочеталась с его манерами, которые я наблюдал в мое время. Не подписывался он под газетными протестами ученых МГУ против разного рода антисоветских деяний. Совершенно не было в нем антисемитизма, который процветал на физфаке МГУ при активном участии его ближайшего ученика и многолетнего начальника. Когда, много позже, я узнал, что Иваненко с давних пор считал советский строй — вопреки историческому материализму — строем рабовладельческим, я не особенно удивился. В его речи советские краски появлялись лишь в выражениях типа «приоритет советской науки», но всегда было ясно, что он имеет в виду приоритет лишь одного отдельно взятого советского ученого — себя самого.

Такую приоритетоманию Фейнберг назвал тяжелой болезнью, но сам Иваненко явно не чувствовал себя больным, — он страдал лишь от «несправедливости», когда его «не цитировали». Да и эти страдания не были долгими: отбросив забракованную из- за нецитирования статью, брался за другую, и комментировал ее с новым пылом. Его легкость на подъем имела две стороны — и легкость взлета мысли, которой он привлекал многих (начиная с юного Ландау), и «легкость в мыслях необыкновенную». Можно сказать, тяжелый случай легкомыслия.