Севастопольская повесть | страница 39



не может повториться со всеми?» — подумал он, и ему страстно, слепо захотелось, чтобы в тот именно час, который выгадает Воротаев, это повторилось.

Тогда он напомнил Воротаеву, как тот однажды хитро использовал найденную у немецкого снайпера–корректировщика ракетницу, чтобы вызвать огонь немецких орудий на немецких автоматчиков, захвативших котлован.

Воротаев улыбнулся какой–то бледной улыбкой, это было подобие улыбки.

— Разучился думать. За всю жизнь столько не передумал, сколько за последние дни. И мозг сдал, понимаешь, Лев Львович, сдал… Отупел мозг, стал какой–то тусклый… Мне хочется протереть его, вот так… — И Воротаев сильно потер лоб пальцами, так что скрипнула кожа.

— Разучиться думать еще труднее, чем научиться, — проговорил Озарнин. — Нигде так много не думает человек, как на войне. Мне вспоминается: лежал я, раненный, под Уральском, в девятнадцатом дело было. Лежу, пошевелиться не могу… Ночь, тишина, кузнечики трещат, звезды играют, а я думаю: кто на меня наскочит — свои или чужие? Ведь лежал–то я, как сейчас принято говорить, на ничейной земле. А белый наскочит — не хуже нынешнего гитлеровца отделает. О многом передумал я в ту ночь… — И вдруг прервав себя, сказал: — Тебе надо отдохнуть, Алеша, хоть часок. Заставь себя.

Но Воротаев молча покачал головой: дескать, не могу заснуть.

Оба опять помолчали. Теперь и Озарнин задумался над тем, как выиграть время. «Отстаивать высоту возможно дольше, — думал он, — и притом ничтожно малыми силами, — в этом не только военная задача, но и та нравственная идея, которая так ясно выражена Воротаевым: выиграть время не для себя, а для других, для Севастополя, для всей страны».

Может, оттого, что Озарнину вспомнилась далекая пора его военной юности, может, оттого, что он немного поспал и отдохнул, в мыслях у него посветлело.

Его трубка погасла, он вдруг вспомнил смешную примету: гаснет папироса, — значит, кто–то близкий думает о тебе. От этого милого воспоминания повеяло щемящим теплом родной семьи, о которой Озарнин старался не думать и не вспоминать, чтобы не чувствовать себя еще более несчастным.

С последней почтой, сброшенной с самолета, он получил письмо от жены.

«Я знаю, — писала она в эвакуации, — ты в относительной безопасности. Не посылают же тебя на передовые. И все–таки к моей злости, ревности и тоске примешивается страшное беспокойство о тебе. В такой ли ты безопасности, как пишешь?»

На миг вдруг предстала она его взору — сильная, стройная, красивая женщина. Он как–то судорожно тряхнул головой, отгоняя жгучее видение.