Утро чудес | страница 30



На другой — «Новенький» — скуластый, сильный парень весело примерял шахтерку. Кто-то из горняков похлопывал его по плечу, кто-то поправлял воротник. И все улыбались просто и молодо. Только старый сухой горняк смотрел оценивающе, строго, так и буравил новичка мелкими, из-под крутого лба, глазками. И тут же, на скамейке, рядом с коногонкой[1] лежала выгоревшая, со следами от медалей, гимнастерка.

— Я до войны, хлопцы, в шахте работал, навалоотбойщиком, — сказал Ефимыч негромко, как бы в раздумье, надорванным своим голосом.

…Я и после видел картины Ефимыча, потому что частенько бывал у него со своими рисунками и акварелями. Мне нравились здоровые, сильные люди на его полотнах, выписанные художником очень любовно. Они словно утверждали собой земную тишину, наступивший мир и покой…

Когда мы вышли от Ефимыча, было уже безветренно, тихо, только от шахтного копра шел сиплый гул. Поселок не торопился открывать себя вечеру, в нем было еще по-дневному светло и людно, но на островках снега на крышах уже притаились фиолетовые сумеречные тени. Дышалось легко, и пахло талой степной свежестью. За шахтным терриконом на склоне балочки с посеревшим ноздреватым снегом нахохлились вороны. Сережка запустил в них камнем. Они вспорхнули тяжело и протяжно, горько закаркали. И мне стало очень тревожно.

— Ух, воронье племя, — пригрозил им кулаком Сережка и свистнул еще. — Слышь, Эдь, а Ефимыч, наверное, тубик.

— Какой еще тубик? Никакой Ефимыч не тубик, — разозлился я. — Я тебе сейчас как тресну, тубик несчастный.

Я зашагал быстро, почти побежал от Сережки, но он догнал меня, схватил за рукав.

— Ты думаешь, мне его не жаль, да? Думаешь, никого на свете не жаль. Тебе жаль, а мне нет, да? — шмыгал носом Катриш. — И… и… фонарик твой не возьму. Не возьму, понял…

* * *

Картина «Ночная купальщица» подвигалась медленно. Я писал ее вечерами, потому что днем некогда — до обеда школа, а затем уроки — подготовка к экзаменам, и множество всяких дел.

Весной всегда много интересных дел, и все они, оказывается, там, за твоим окном, под голубым небом. Но каждый вечер я аккуратно принимался за работу. Я подолгу, с наслаждением готовил краски. Но вот я прикасался кистью к холсту, и меня тут же брала робость, появлялось странное, новое волнение. Особенно когда я писал девушку. Она получалась у меня совершенно не той, которую рисовало мое воображение, — не было тонкости, изящества движений купальщицы, в которых бы угадывалась ее красота и слышалась музыка. Я нервничал и бросал кисть.