Счастливый день в Италии | страница 18



Зародыш знал об Италии ровно столько, сколько впоследствии удосужилась узнать Дора. Не много. Но… Как он понимал Мики! Как старался хоть что–нибудь сохранить для Доры из этого чудесного дня! Втискивал, вколачивал в свою непонятно устроенную память плавное беззвучие теплого воздуха между двумя порывами ветра, молчание спокойного моря, его редкие неожиданные всплески, едва уловимое сопение мириад обсыхающих на солнце ракушек, лопотание крыльев двух бабочек, летающих рядом, изгиб и наклон берега, глубину парка, толщину и высоту стволов, хрипение дырявого аккордеона, старческий голос, широко и фальшиво длящий высокую ноту: «О sole mio, o sole mio». Удивленный и недоверчивый голос: «Где ты взял эти деньги, малыш?» — «Мне папа дал, синьор.» — «Благослови тебя бог, малыш, твоего папу и твою маму.» — «Спасибо, синьор. Вы знаете, синьор, у меня скоро родится сестричка.» — «Правда? Вот хорошо, малыш! Ты, конечно, не будешь обижать ее?» — «Что вы, синьор, я буду ее очень любить! Я всегда буду защищать ее!» — «Конечно, малыш, дай бог тебе хорошую сестренку, такую, как ты сам».

Зародыш печально сморщился и помотал головкой. Ах, Мики, Мики! Так оно и было: любил всю жизнь, защищал. Всё–то он видел лишь какую–то собственную реальность, всё–то был сыт пирожными, съеденными в детстве! Он вел себя как счастливец, вечно виноватый перед обделенной Дорой. У него были пирожные, дом с портретами, родители, бонна, белый костюмчик, пять плюшевых медведей… И он полагал, что Дора, ничего этого не знавшая, должна страдать больше, чем он, утративший. У него то и дело вырывалось что–нибудь вроде: «Бедная ты моя!» Она! Самая красивая девочка в классе! Отличница в школе и в балетной студии! Председатель совета отряда! У нее платье! У нее галоши блестят ярче, чем любые лакировки! Такая независимая в своем сиротстве. А он все смотрит, все отыскивает в ее лице черты неведомых ей людей: раскосые глаза матери, отцовскую трещинку на нижней губе — все, что хранил с пяти лет, лежа в гипсовом саркофаге, воскрешая и заучивая наизусть свое прошлое. Он, сохранивший под уголком матраца старую записную книжку, бусинку и фотографию матери — оправдывал Дору, себя винил в пропаже фотографии, винил свою торопливость — так что в конце концов и Дора поверила в его вину. Он только спрашивал с этой своей заботливой жалостью: «Ты хоть успела запомнить мамино лицо?» — «Да» — лгала Дора. — «Вот и прекрасно, — радовался он, вглядываясь в ее черные глаза, будто надеясь найти отпечаток фотографии в окружности зрачка. — Это главное! А я то что! Я маму прекрасно помню! Как она говорила, улыбалась, ходила… Как она шляпку на ветру придерживала. А эта фотография… Я знаю на ней каждую тень! каждую точечку! Если бы можно было фотографировать прямо из человеческой памяти! Жаль, что я не умею рисовать! Так ты запомнила?» — «Да», — терпеливо повторяла Дора, видя, как ее попытки вспомнить делают фотографию матери все более нечеткой, и даже блузка ее понемногу превращается в марлевую, и вытягиваются ноги, которых на фотографии не было, а на ногах этих — белые носки и галоши. И ни разу он не обиделся ни на одну из ее выходок, на эту вечную ее спешку — то репетиция, то совет отряда, то уроки — только подхватывался виновато: «Да, да. У меня тоже срочные дела. Я тут засиделся, извини». Он понимал, чего стоят все эти небольшие хитрости и уловки девочки, привыкшей всегда говорить правду своим высоким, негнущимся голоском. Знал, как трудно ей преодолевать страх перед его болезнью, и терпеливо объяснял: «Это называется хубус, это не больно и не заразно…»