Дневник, 1914–1916 | страница 40



Потом вставала Ная. Я особенно люблю останавливать свои мысли на ней. И что я о ней думаю, что вспоминаю? В сущности, все одно и то же: Тифлис, сентябрьские ночи. Чаще всего Ковинка. Там у меня слишком много похоронено дорогих воспоминаний. Она встает передо мной как живая: такая же серьезная, грустная, милая, как всегда. Я люблю ее лицо: в нем отпечаталось что-то цельное, сильное и чистое. Я люблю ее голос: он всегда звучит так уверенно и твердо. Когда я думаю о ней, целые речи, целые разговоры я вспоминаю словно единое словечко. Тогда я даже слышу ее голос, все, все, как вживе. Но больше и чаще я представляю ее молчаливой. Мы с ней так любим молчать, когда остаемся вдвоем. А Ковинка. Дорогая!.. Сколько раз мы встречали там с ней зарю! Уж петухи давно прокричали, идет народ, солнце уж горит, золотится все, роса переливается, а мы все еще сидим, и не хочется нам расстаться.

Или прогулки в лес… Зима, морозит, хрустит под ногами, и мы далеко-далеко ушли по белому полю. Вот и собачонка бежит впереди. А лес мохнатый такой, угрюмый, неприветливый. Весело идти к дому. А там снова с глазу на глаз. Сколько радости в этих воспоминаниях! Я не думал даже, что на душе сделается так светло. А вот теперь – вся душа задрожала от непонятного восторга, так тихо-тихо, словно кто-то мигом утолил все печали.

Так вот мелькали дорогие памятки прошлого. Я не сказал и сотой доли, а много передумал я за эти ночи, много прошло через голову и сожалений напрасных, и поздних раскаяний, и ненужных тяжелых тревог.

Была еще мысль о себе: упругая, настойчивая, неотвязная. Она явилась не ночью – в том вся ее сила. Пришла она средь бела дня – свежая, здоровая, чистая и ясная; пришла с явным сознанием своего права и силы, пришла, чтобы встревожить, показать себя вовсю и уйти неразгаданной. Это мысль о моем будущем. Почва была хорошо подготовлена издавна; душа вот-вот ждала прихода такой новой, сильной мысли. Давно уж я стал задумываться над тем, правильно ли выбрал свою дорогу, достойно ли мое будущее поприще того, чтобы отдать ему все силы, и вообще годен ли я на ту работу, в которую пошел столь добровольно, легко и охотно. Филология? К ней уж, конечно, я совершенно не способен. Раскопки, ученые исследования, терпеливое сосредоточение мысли на мелочах, из которых, правда, получаются крупные и полезные труды, – такое сосредоточение мне и не под силу, и не по нутру. К чистой науке я не пригоден. Этот отдел приходится совершенно отбросить. Остаются два. Официальное применение дела – в гимназии, в реальном училище. Из года в год придется долбить, повторять одно и то же – тоска, скука, ненужная усталость. Мне жизнь хотелось бы устроить по-другому. Мне в труд свой хотелось бы вложить душу так, чтобы в труде был своеобразный отдых, чтобы была в нем радость, сознание, постоянное неумаляемое сознание его полезности и счастье этого сознания. В официальном применении труда я не найду этой радости. Уже теперь пугают меня рамки, в которые могут упрятать мою душу, уже теперь страшно мне за свою душу и свободу. Нет, и тут не дорога. Остается третий путь – путь свободного творчества, путь творческой работы, художественного творчества. Но на этот путь, столь благородный, любимый и обоготворяемый мною, нет силы ступить, нет веры в себя, нет данных, что буду я на нем не лишним. Пнем, глупым и ненужным украшением торной дороги я не хочу быть, а если уж есть данные расцвести, дать дочка, дать плод – иго прорвется само собой, тому поможет время. И очутился я со своими смутными мыслями на распутье. Я увидел ясно, что есть тут что-то недоброе, что сомнения эти пришли не напрасно, и правды в них больше, чем ошибочной тревоги. Мысли пришли днем, но мучился ими я целые ночи. Мысли, густые, липкие, сосущие мысли. А тут еще жизнь кинула на эту вот незнакомую, новую дорогу. Медицина… Да, вот она – жизненная, нужная, хорошая работа. Я увидел воочию такую массу страдания, что мысли заходили сами собой, получился какой-то крупный, основной пересмотр всего старого. Здесь, лежа больной, я понял яснее и неотразимее ту степень трудности и страдания, которую молча и терпеливо переносят солдаты. Мы истрепаны, мы постоянно взвинчены, и я вот боюсь теперь прикосновения к больному месту, не выношу и раздражаюсь светом электрической лампочки, обижаюсь на Яшу, когда он неосторожно ударит своей огромной ногой по полу и всколыхнет мою кровать, – я нервен, я избалован уходом и требую почти невозможного. А они?.. Припоминались мне наши постоянно молчаливые герои. Трудно, уж видно, что тягостно, тяжело ему, – а молчит, не жалуется. Солдат мне еще никогда не жаловался, он говорил и просил, но никогда не выставлял своих претензий. Мне думалось и верилось, что через свою болезнь я приму и много хорошего. Я теперь уж буду сразу, по лицу буду замечать, насколько ему трудно, буду стараться проникнуть в самую глубь его молчаливой, застывшей в терпении души и скорей, скорей помогу ему. Лишь только мне становится трудно, я жду и прошу помощи. Жду – и каждая минута ожидания кажется мне тогда невыносимо тягостной. А солдатам? Вот просит он что-нибудь – идешь, чтобы сделать; но тут другой, третий просит. Сомнешься, забудешь половину – и бывает, что вместо утра удовлетворяешь его лишь вечером. Но теперь уж этого не будет. Каждое движение, каждый взгляд я буду ловить, следить и понимать. Я буду забегать вперед его желаниям, буду выполнять их прежде, чем сам он попросит о них.