Дервиш и смерть | страница 34
Но с кем поговорить? Если мы соберемся все вместе, беглеца можно считать заранее принесенным в жертву. Мы будем бояться друг друга, станем говорить вместо тех, кто отсутствует, и тогда самое приемлемое — самое суровое. С одним говорить и легче и честнее, не давит количество, чем меньше ушей, тем больше внимания к доводам разума. Но кого выбрать? Глухой Мустафа наверняка не в счет, мы равны перед богом, но у каждого вызвало бы смех, если б я стал договариваться с ним, и не только потому, что он глух. Он настолько поглощен мыслями о своей невенчанной жене, от которой часто бегал, ночуя из ночи в ночь в текии, и о пяти ребятишках, своих и приобретенных на стороне, что он и сам удивился бы, почему я спрашиваю о том, чего он не знает, а он многого не знал и в этом отношении походил на своих многочисленных детей.
Хафиз Мухаммед выслушал бы меня рассеянно, с ничего не говорящей улыбкой. Он жил, склонившись над пожелтевшими скрижалями истории. Для этого странного человека — тогда я завидовал ему в этом — словно существовало лишь минувшее, и наше время также было только тем, что пройдет. Редко встречается человек, который столь полно отошел от жизни, как он. Годами бродил он по Востоку, копался в знаменитых библиотеках в поисках исторических сочинений и возвратился на родину с огромным узлом книг, нищий и богатый, полный никому не нужного, кроме него, знания. Знания текли из него рекой, заливали потоком, на тебя обрушивались имена, события, жуть охватывала при мысли о толпе, которая жила в этом человеке так, словно бы она существовала сейчас, словно бы это не были призраки и тени, но живые люди, которые непрестанно трудятся в какой-то ужасающей вечности бытия. В Стамбуле какой-то офицер в течение целых трех лет учил его астрономии, и благодаря знанию этих наук хафиз Мухаммед все явления измерял теперь огромными пространствами неба и времени. Я считал, что он пишет историю нашего времени, но потом усомнился, потому что люди и события приобретали для него величину и значение лишь после своей кончины. Он мог создавать лишь философию истории, безнадежную философию нечеловеческих масштабов, равнодушный к повседневной, текущей жизни. Если б я спросил его о беглеце, ему наверняка стало бы не по себе, оттого что я потревожил его разными неприятными делами этим чудесным утром, которое он встретил без хвори, и заставляю думать о таких мелочах, как судьба человека, укрывшегося в нашем саду. И он ответил бы настолько неопределенно, что снова искать выход пришлось бы мне.