Ключ. Последняя Москва | страница 2
Мне было сорок лет. Я была далека от бумаг и чужих писем, от размытых чернил. Хотя побывала редактором в издательстве, автором статей в энциклопедиях, отдельных рассказов, подающим надежды драматургом, сотрудником газеты. Вела в школе предмет под названием «Философия литературы». Меня подхватил и понес свободный воздух девяностых годов, когда можно было участвовать, создавать, начинать любое дело. Но я никак не могла себя найти…
В детстве меня мучила тайна времени. Вернувшись из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве, за щербатым письменным столом я часами думала о том, как войти внутрь своего собственного времени, как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет, смысл которого сводился к тому, что «вот придет время, ты откроешь этот конверт и с высоты своих тринадцати лет увидишь меня, одиннадцатилетнюю, и тебе покажется, что ты умнее, выше, лучше, но, главное, не упусти из памяти ту, что осталась в прошлом». Письмо было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше времени. Острое взаимодействие со временем возникало, и когда письмо писалось, и когда оно читалось спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство схлопывания: я была здесь и там одновременно.
Такое же чувство я испытала снова спустя много лет, когда девяностолетняя писательница Мария Иосифовна Белкина у себя на квартире в Лаврушинском рассказывала мне о том, как Цветаева до войны ходила к ней в дом на Конюшки – так назывался Конюшковский переулок, упиравшийся в Садово-Кудринскую площадь. Тогда я вдруг ясно увидела, как стою перед балконной дверью нашей квартиры на двенадцатом этаже, выходящей на проспект Калинина – теперь это Новый Арбат; мне десять лет, а передо мной лежат ряды Конюшковской деревянной слободы, которые через несколько лет запылают и совсем исчезнут с лица земли. И все те дома, и переулок, о котором я сейчас услышала, я знала в своем детстве почти на ощупь. И Мария Иосифовна, выросшая в Конюшках, знала эти места точно так же.
И вдруг я вижу, как та девочка, стоящая на балконе, смотрит сквозь дома и переулки на меня, уже нынешнюю и слушающую этот рассказ про Конюшки. И наши взгляды встретились.
Можно начать так
Я и Людмила Владимировна Голубкина, дочь поэта Владимира Луговского и моя бывшая свекровь, склонились над свернутыми в трубочку бумагами, перевязанными узенькой шелковой лентой. Когда мы их развернули, то обнаружили письма, из которых аккуратно, маникюрными ножницами были вырезаны отдельные места. Письма принадлежали ее покойной тетушке Татьяне Александровне Луговской, театральной художнице. Написаны они были в конце 1930–1940-х. Их адресатом был Леонид Антонович Малюгин, питерский театральный критик, драматург, в 1949 году оказавшийся вдруг безродным космополитом. Это был не оригинал писем, а их плохая перепечатка. Почему-то в них не было начала, а иногда и конца, но это не мешало слышать абсолютно живой голос автора. Голос вибрировал – насмешливо, нежно и обаятельно. И я подумала – не случайно, наверное, – что пьеса Малюгина о Чехове и Лике Мизиновой, которая успешно шла в Вахтанговском театре в моем детстве, называлась «Насмешливое мое счастье». Она была написана позже, но интонация писем отсылала к еще не написанной пьесе. Из воздуха писем возникала объемная Москва конца тридцатых: скользили по рельсам трамваи, пели птицы, шел дождь, и отчетливо слышался запах сирени.