Ключ. Последняя Москва | страница 18



И вдруг на первой же странице: «Псков. 2 июля. Встретил вчера Луговского, – писал Бершадский. – Ему исполнилось вчера сорок лет. Он обрюзглый, потный (капли крупные), несет валерианкой за версту. Сказал мне, что пофанфаронил в день объявления войны, сообщив в НКО, что „с сего дня здоров“. А вообще – „органически не переношу воздушных бомбардировок“». Бершадский написал о нем еще несколько строк, брезгливо и отстраненно. С таким отношением фронтовиков Луговскому придется жить все долгие годы войны и точить виной себя до самой смерти.

Эти записи Бершадского, как колесико резкости в бинокле, сделали картинку контрастной и четкой.

И конечно, я была поражена. Но даже не тем, что увидела Луговского с каплями пота, оправдывающегося перед товарищем в том, что вот, мол, больной пошел на фронт. Меня поразил сам механизм произошедшего.

Одни люди выбросили на помойку архив, который должен был сгинуть. Но вот другие люди залезли в ящик, распотрошили его, им показалось, что там есть нечто ценное. Они не поленились, привезли всё это в музей. Я открываю дневник и читаю то, что предназначено именно мне.

Кто нас слышит? Как? Свидетельство Бершадского появилось, когда книга про Ташкент уже вышла, но для вечности это было абсолютно безразлично.

И еще. Странно резанула фраза: «Ему исполнилось вчера сорок лет». Ведь спустя еще сорок лет Луговского уже не будет на свете, и родится мой сын, которого я назову Володей по требованию вдовы – Майи Луговской. Он родится в тот же день и час, что его прадед, и будет на него похож, но только внешне. Когда Мария Иосифовна увидит его, то скажет мне: «Как хорошо, что он другой – не Володя». Все родственники искали сходства, а она – отличия.

Я спускалась к ней из верхней квартиры после работы с архивом Луговского. И становилось ясно, что события приобретают абсолютно иную глубину, если ты дополнительно слышишь голос «оттуда».

Луговской вместе с сестрой и умирающей матерью поселился в Ташкенте на улице Жуковского, на балахане, а наверху стала жить Елена Сергеевна Булгакова с тринадцатилетним сыном. Мать умерла в страшных мучениях; Луговской всерьез запил и сидел, как нищий, на Алайском рынке, собирая милостыню и читая стихи за стакан водки. Местные узбеки звали его уважительно «урус дервиш». Только через какое-то время Елена Сергеевна помирилась с Луговским после продолжительной ссоры, и они стали жить одной семьей.

С Марией Иосифовной мы много говорили о страхе и его природе. И тогда, слушая ее, я вдруг отчетливо поняла, что для того, чтобы спастись и преодолеть страх, Луговскому надо было преодолеть еще больший страх. Он же читал там снова и снова «Мастера и Маргариту», рукопись романа, которую привезла с собой Елена Сергеевна, а там опять о том же: трусость – главный из пороков. И тогда он стал писать свою книгу, книгу поэм «Середина века» – писал, как умел, как мог, абсолютно честно, а главное, полностью обнажая себя. А Елена Сергеевна печатала ее на машинке, видя, что он спасается, и ей было уже не так страшно за него.