В поисках Парижа, или Вечное возвращение | страница 77



Главное ведь в том, что Булгаков – комедиограф, человек совершенно театральный, гениальный читатель. И вступал в почтительный и все же равный диалог с «лукавым и обольстительным галлом» в «бронзовом парике» и «бронзовыми бантами на башмаках»[16] как с собратом, чьи страдания открывались ему до самого кошмарного дна. И понял я тогда, что воображение и понимание все может не только заменить, но и превзойти.

Понял не до конца, но ощущение собственной малости стало меня мучить. Правда, другие книги в серии «Жизнь замечательных людей» мало были похожи на литературу, и в этом смысле «Жизнь господина де Мольера» стала бомбой, упавшей в болото. Но я был слишком молод и увлечен собой и своим «Домье», чтобы сокрушаться долго. Книга Булгакова смутила меня, но, боюсь, не научила ничему, во всяком случае тогда.

Зато когда несколько лет спустя после выхода «Домье» и «Давида» и первой поездки в Париж заключил договор на книгу о Ватто, я понял, насколько поработил мое воображение Булгаков.

Писать по-старому не получалось, новой, своей интонации не было. И вся моя детская самонадеянность вкупе с непереваренным опытом первых двух книг и любовью к изящному слогу жестоко мне отомстили.

Так невыносимо красиво я не писал еще никогда.

«Итак, читатель, зажжем восковые свечи перед картинами Антуана Ватто. Пусть их огни, вздрогнув в старом лаке…»

Этой фразой начиналась моя бедная несостоявшаяся книжка. Увидев, насколько она (оказывается!) стилизуется под булгаковскую «Жизнь господина де Мольера», я впал в смятение. В оправдание взял оттуда эпиграф, так сказать, «открыл прием»: «Передо мной горят восковые свечи, и мозг мой воспален». Не помогло. Какие-то мысли, суждения, даже обороты получались, я чувствовал: так я раньше не умел писать. Но так написать большой текст не мог, это были только проблески, догадки. Я словно бы и подпрыгивал высоко, но удержаться на высоте не умел. Случай, тогда воспринятый мною трагически, меня выручил: я затянул работу, со мной расторгли договор. Несмотря на огорчение, я в глубине души успокоился: понимал, что книга не удастся, в тридцать три года писать о Ватто рано. Могло бы получиться, но лишь то, что немцы называют Zuckerwasser (сахарная водичка)!



Книгу о Ватто я написал лишь через десять лет, может быть, одну из своих лучших книжек, – скорее всего, потому, что помог первый скорбный опыт. Нового «Ватто» я писал действительно «открытым приемом»: не пересказывал, а цитировал мемуары, источники, собственные предположения называл предположениями, сомнения – сомнениями.