В поисках Парижа, или Вечное возвращение | страница 68
Меня горделиво представляли соседям – как же, племянник из дикого Союза, по-французски говорит, шерстью не оброс, в носу не ковыряет и даже натурально целует ручку (во Франции чаще лишь склоняются к руке, символически чмокая над нею губами). Соседи были как из хороших французских комедий (а то и водевилей): одну даму, говорившую басом, старую и костистую, в недорогих бриллиантах на подагрических пальцах, в Монлоньоне вполне официально называли «любовница генерала». Отставной бригадный генерал Неро, такой же костлявый и жилистый, как его подруга, жил в доме, над крыльцом которого красовалось стремя – генерал был кавалеристом. Я, как требует того французский этикет, обращался к нему «mon général», он же называл меня «князем Андреем» и «votre altesse» (ваше высочество), имея в виду, как потом оказалось, Пьера Безухова и полагая, вместе с тем, что речь идет о романе «Анна Каренина». Были и всамделишные барон с баронессой, отменно воспитанная, породистая, ничем не примечательная чета. Разговоры во время первого же общедеревенского застолья в саду (высокие и тяжелые стаканы с виски, запотевшие бутылки перье, скользящий в серебряных щипцах лед, орешки, оливки, соленое печенье) велись самые бессмысленные: погода, налоги, падение нравов у молодежи. Генерал, зная, что нас не пускают путешествовать за границу, спрашивал, нужно ли нам «разрешение правительства», чтобы «съездить из Ленинграда в Москву». Но все были французы, все говорили по-французски, и я тоже.
Я наслаждался.
Хотелось, однако, в Париж. В Монлоньоне, особенно вечерами, наваливалась темная тоска, недвижно сидели на потолке большие, безвредные, но зловещие бабочки и еще какие-то создания. Я читал «В круге первом» Солженицына. Никогда прежде я и в руках не держал изданных за границей «антисоветских», запрещенных в СССР книг, и мне было жутко. Необычная мощь синкопированной прозы, гордого, непрощающего гнева, странно соседствующих с каким-то очень личным, неостывшим раздражением, слепящие достоверностью реалий шарашки и тюрьмы, и все это во Франции, – было от чего впасть в тревогу и печаль.
Дальнейшее «совершенно закрывается туманом», как выражался Гоголь, затем я вижу себя уже наконец в Париже, а не на обольстительной и постылой даче.
И не просто в Париже – наедине с ним. Нежаркое солнце падает мне на макушку, прыгает зайчиками, отражаясь от стекол машин и автобусов, вырывает из витрин пятнышки всякой витринной роскоши. Я (я!) сижу на бульваре Капуцинок («J’aime flâner sur les Grands Boulevards…» – звучит в голове песенка Монтана), я снова в мире мечтаний. Хозяин времени и себе, я живу иначе и вижу иное, чем семь лет назад. На одноногом чугунном столике с круглой мраморной крышкой (guéridon) – непривычно густой кофе в маленькой, тяжелого фаянса, с благородной неяркой росписью чашке, красиво упакованные в изящные фантики кусочки сахара (тогда туристы привозили вместо сувениров такие обертки и салфетки), на блюдце странно большая ложка (во французских кафе маленькие кофейные почему-то не заведены). Стараюсь пить кофе с небрежной неторопливостью бывалого парижанина, но дрожу от возбуждения и самодовольства: «Я (я!) – пью кофе на бульваре Капуцинок!» – пробую одновременно с парижской же задумчивостью писать письмо на голубоватой, странно тонкой почтовой бумаге – какое там! Глотаю свою порцию с торопливостью посетителя советского общепита: бежать, бежать! Между моим живым восторгом и реальностью – стена толстого зеркального стекла, я под водой, во сне, не прикоснуться мне спокойно и неспешно к Парижу, которого тридцать лет я ждал и хотел.