Британец | страница 38
Ты потушил сигарету о подоконник, точно тебя застигли на месте преступления, зажал в кулаке горячий окурок и пробормотал только одно слово:
— Клара!
И ее первые слова:
— Можно мне остаться?
И ты, словно желая убедиться, что она не призрак, сам не слыша своего шепота, опять:
— Клара!
У тебя в ушах вдруг зазвучал смех матери, ты увидел: она сидит в кухне, волосы у нее мокрые после мытья, глядя в маленькое зеркальце, она сосредоточенно выщипывает себе брови; наверное, это было тем летом, когда она наконец уговорила мужа вместе поехать отдыхать и на днях вернулась, а одна знакомая ей сообщила, что видела тебя на Дунае с какой-то из твоих школьных приятельниц, и мать все время тебя поддразнивала.
— Не сомневаюсь, ты уже целовался с ней, — сказал отец, он обо всем откуда-то узнавал, засмеялся и шутливо ткнул тебя кулаком в живот; вы с ним шли вдоль берега Дуная. — Вот, — он выудил из-за пазухи несколько сложенных пополам купюр и на ходу сунул тебе в карман, однако так, словно возлагал на тебя некое обязательство, — проведите с ней денек, ни в чем себе не отказывая. Но смотри, не потеряй головы! — И вдруг он положил руку тебе на плечо. — Извини за любопытство, Габриэль, — и ты услышал шорох ваших шагов по щебню, — она-то хоть не еврейка?
Горничная прошла мимо тебя к окну, отдернула занавеску и стала смотреть в непроглядную темень города, где едва угадывался купол собора Святого Павла, за ним начиналась мешанина домов и горизонта не было, а в вышине висели невидимые, расположенные согласно секретному плану аэростаты, и они рвались на ветру со своих тросов, огромные киты, нечаянно заплывшие на небо, и металл изредка поблескивал под растопыренной пятерней прожекторов, вспыхивал, как обрывки позабытого страшного сна. Ты дрожащими пальцами поднес спичку к новой сигарете, ей тоже дал сигарету, и вы стояли у окна и курили, ты чувствовал ее тепло сквозь тонкую ночную рубашку, чувствовал, что при легком прикосновении она отстранялась не сразу, помедлив секунду, ты увидел ее нательный крестик на цепочке, повешенный на шею для защиты, на всякий случай, и подумал: тьма будет расползаться все шире, шире, сколько можно вообразить, пока не сможешь даже представить себе, что где-то на земле — светлый день, подумал: они возникнут из тьмы, из тьмы ринутся самолеты; ты услышал, как она сглотнула, подумал: тебе самому уже будет безразлично, ты ко всему готов, тебя уже ничто не сможет поразить глубоко, и подумал: ожидание — придут или не придут — закончится, ты не будешь вечно стоять у окна, вперившись в ночь, перестанешь упрямо мечтать о том, что однажды вернешься домой, вернешься через какие-то несколько недель, и снова все пойдет как раньше, и будет жива мама, она уложит тебя спать и будет сидеть рядом, пока не спадет у тебя жар; ты уносился все дальше, все дальше, а света уже не было. Потому что свеча догорела, и в темноте ты различал лишь неясную фигуру. Ты без слов прижал ее к себе, положил голову ей на плечо и, чтобы не разреветься, глубоко вздохнул, замер и, едва не задохнувшись, вдруг понял, что все это время безотчетно избегал ее, ты признался себе, что все дело только в твоей трусости, в паршивом страхе: ты боялся узнать в ней себя, в том, как покорно она отвечала, если к ней обращался судья или его жена, в том, как, пятясь, с поклонами уходила из комнаты, в опущенных глазах, в благодарности, когда благодарить было не за что; ты признался себе, что стыдишься своего желания — чтобы она прислуживала хозяевам с величайшим презрением, смотрела на них свысока, давая понять, что у нее тоже есть гордость; и все объяснялось тем, что она еврейка, эмигрантка, такая же, как ты, потому что на самом деле тебе уже давно хотелось ее обнять и потому что, оставшись один, лежа в своей каморке, ты думал о секретарше отца, лишь бы не думать о ней.