Прощай, Акрополь! | страница 44



Когда и другие квартиранты — общим числом одиннадцать — привезли свой багаж и возчики, дымя цигарками, скрученными из контрабандного табака, жесткого, как листья бука, начали сбрасывать у ограды дрова (они наполнили треском весь двор, особенно звонко подпрыгивали тонкие бревешки из акации), на пороге появился муж Катерины. Он снял с головы клетчатую кепку и несколько раз хлопнул ею по коленкам, чтобы стряхнуть мучную пыль и паутину. Возчики приостановили работу, приняв этот жест за «здрасти», ответили хозяину «доброе здоровьице» и снова взялись за дрова. Хозяин не спешил надеть кепку. Его длинная, как огурец, голова, поросшая редкими рыжими волосенками, свалявшимися возле ушей и морщинистой шеи, блестела от пота. С трудом цедя слова сквозь щербатые зубы, мигая воспаленными от дыма веками, которые, если пе считать рыжеватых бачков, были единственным цветным пятном на его землистом лице с дряблой кожей, он сказал:

— Ну и хитрецы! Вам бы только сплавить эти паршивые дровишки — сырые и суковатые. Вам плевать, как я потом их колоть буду… плевать, что ваша ребятня будет есть недоваренную фасоль и по ночам так палить, что стекла звенят…

— Спас! — раздался зычный, перекрывающий стук голос Катерины.

Она стояла в дверях пекарни, сложив на груди измазанные тестом руки, смотрела на мужа, качала головой и выговаривала ему. Возчики, увлеченные работой, ее не слышали, но муж, обряженный в костюм из грубого домотканого сукна, такого жесткого, словно он был скроен из жести, чувствовал, как слова свистят рядом с его ухом, и поднял руку, чтобы защититься.

— Я ж тебе говорила, чтобы ты не околачивался тут! Марш в погреб! Я, что ли, буду таскать мешки и расправляться с крысами! Смотри, дождешься, пошлю спать в погреб, чтобы уши отгрызли!

Муж покорно пошел к погребу — большая кепка в черную и коричневую клетку покачивалась у него на макушке.

* * *

После обеда, наколов целую гору поленьев (руки его онемели от беспрерывно подскакивающего топора, силящегося расколоть кривые, словно отлитые из чугуна чурки), он приходил в пекарню и усаживался возле стола. Пристроившись спиной к печке, откуда тянуло приятным теплом угасающего огня, он разворачивал на столе старую газету (столешница была сколочена из сосновых досок с янтарными прожилками, обегающими круглые сучки, и вся затерта корками бесчисленных хлебных караваев) и, засучив рукава, принимался наклеивать хлебные талончики.

Газета шелестела и размокала под жесткой кисточкой с клейстером. Клейстер густо ложился на газетный разворот: на покрытые снегом немецкие танки, проходящие по разоренным русским селам, где среди мертвых развалин торчали лишь печные трубы и журавли заброшенных колодцев. Кисточка зализывала и без того гладкую челку фюрера, снятого в своей ставке, — его энергично воздетая рука указывала путь к Волге и Кавказу, упираясь в самый заголовок газеты, а под маленькими квадратными усиками, похожими на хлебный талончик, пряталась самонадеянная усмешка. Шуршащий кончик кисточки стирал эту усмешку, и клейстер, затвердевший от теплого дыхания печи, покрывал лицо фюрера смертельной бледностью, а голову — сединой, словно он уже пережил нечто страшное и неизбежное…