Покой и воля | страница 18



Именно во время одной из поездок к Максимовне Колька впервые произнес свое знаменитое: «Карр!» — с магнитофонной точностью отчетливо-хрипло передразнив каркнувшую невдалеке ворону, чем окончательно укрепил меня во мнении, что в коляске, которую я толкаю по раздолбанной дороге, валяется не иначе, как вундеркинд. (Жена, впрочем, не имела на этот счет сомнений уже с самых первых его дней.)

А первым полноценным, так сказать, словом, которое он изрек, было слово «полотенце». Именно так. Не «мама», не «папа», а «полотенце».

С тех пор я смотрю, как он растет и очеловечивается, с неким опасливо настороженным ожиданием. Согласитесь, человек, первым словом которого в этом мире было слово «полотенце», обещает черт-те в кого вырасти. Может быть, даже в члена какого-нибудь корреспондента. Может, даже в академика… Впрочем, не исключено, что это всего лишь будущий банщик растет.

Между карканьем и полотенцем был довольно долгий период, который мы условно называем «такен-бакен».

Я как-то придумал — чтобы Колька не скучал в одиночестве и чтобы попусту не отрывал никого от дел — ставить рядом с его кроваткой включенный транзисторный приемник. Ему нравилось.

Больше всего он уважал оперетки и трансляции из Кремлевского дворца съездов.

Выслушав очередную речь на очередном пленуме, он непременно вставал в кровати и, сотрясая ограждение ее, как, бывает, сотрясают трибуну, на полчаса разражался темпераментной речью, всегда глубокой и яркой, даром что словарный запас оратора состоял из трех всего лишь слов: «акен», «такен», «бакен».

Главное, как вы сами понимаете, было не в лексическом богатстве, а в той силе партийной убежденности и страсти, с каким доклад произносился. — Такен-бакен (Товарищи)! Акен-такен… (Позвольте мне…) Бакен-такен… акен-бакен! (Продолжительные аплодисменты.)

Тут я стал подозревать, что за решетками той кроватки вовсе не вундеркинд растет, а обыкновенный демагог. Впрочем, не слишком-то и огорчился. По многим трудноуловимым признакам наступали времена говорливых глотников и, стало быть, за будущность сына можно было оставаться спокойным.


Мы тосковали по лесу.

Вокруг нас и так, считайте, был лес. Столетние сосны, ели, березы обступали дома вплотную. В Москве это называли бы не иначе, как лесопарком.

Но мы не об этом лесе тосковали, а о настоящем, о том, что начинался сразу же за Серебрянкой и мощной зеленой рекой тянулся на север вдоль железной дороги и где-то там, за Сергиевым уже Посадом сливался с дремучими озерами владимирских, ярославских, уже по-настоящему вековечных чащоб.