Предел забвения | страница 7
Обычно звук лая, каким бы остервенелым он ни был, напоминает о городском сквере или деревенской улице — по дальним отзвукам собачьей свары, слышным в лесной, болотной ночи, понимаешь, что где-то близко жилье, люди, ночлег. Но лай конвойных овчарок — не лай перебранки, схватки, бега, охоты. За арестантом не нужно гнаться, он отдан в полную власть собаке, однако в закатившихся от натуги глазах, в комках звуков, рвущихся из глотки, комках, похожих на сдавленные зародыши слов, есть такая степень ненависти, в которой животное восходит уже до человеческого чувствования; человеческая — по природе чувства — ненависть, привитая псу, оказывается больше и сильнее его самого, и он должен выместить ее на арестантах: если он не успеет это сделать, ненависть разрушит слабый разум, разорвет голосовые связки, сведет челюсти. И оттого лай конвойных псов, даже если он негромко разносится в дальнем углу железнодорожной станции, где по коридору выстроенных в две шеренги солдат с собаками перегоняют из машины в вагон зэков, — лай этот сразу напоминает о желтоватых, словно прокуренных, клыках, о ненависти, разделяющей человека и животное глубже, чем человека и человека, потому что животное идет в ней до конца, до самоутраты, до хруста сухожилий и позвонков; о ненависти, выплеснутой с лаем в воздух тысяч мест, никуда не девшейся, живущей в собачьем и человечьем потомстве, впитанной со скудным молоком, с мозгом разгрызенных костей.
Я вижу рыбаков, кончики их больших спиннингов светятся в сумерках, словно они ловят на это зеленоватое свечение летучих рыб; после ловли рыбаки идут в ресторанчик на берегу, выпивают пива или вина, пока рыбу потрошат и чистят на кухне; особенно хорошо идет к ней местное белое вино в бутылках из голубоватого стекла, чистое и легкое, чуть горчащее; это вино не опьяняет, не будоражит, не тяжелит, а словно омывает чувства.
Ты делаешь глоток этого вина, и женщина, которую ты встретил и полюбил здесь, мягкие путы постельного белья, дважды соленый — от морской воды — пот, рыжая пыльца бесстыдных пальмовых соцветий на ее коже — все это отдаляется, и само желание вдруг становится почти бесполой нежностью, ощущением, что она — лишь сосуд своей жизни, недоступной для тебя. Ты смотришь уже не на нее, а на то, как живет в ней ее жизнь, незнакомая, может быть, и ей самой; как отливает и приливает кровь, брезжит румянец, курчавятся волосы. Эта повседневность ее тела становится для тебя драгоценна и необходима; хочется взять ее за руку, чтобы почувствовать пульс: биение сердца, зародившегося в теле ее матери, возникшего из ничего, из нескольких клеток.