Предел забвения | страница 37
Мы играли с дядей Ваней; он научил нас делать ходули, набив планки для ног на длинные жерди; мы ходили вокруг него на деревянных ногах, пасовали мяч, а он все наклонял шею, чтобы магнитик, прилепившийся к осколку под кожей, свисал, но не падал. Тогда к нам подошел Второй дед; он искал меня, дядя Ваня с ним поздоровался. И по тому, как Второй дед ответил на приветствие, как спросил меня, скоро ли я вернусь, я вдруг понял, что Второй дед боится; боится, что я слишком привяжусь к дяде Ване, что не вернусь, ускользну, пользуясь его незрячестью. И так явственен был этот детский обидчивый страх взрослого человека по соседству с бескорыстной приязнью дяди Вани, что я — по одному только чувству — ощутил, что Второй дед действительно не воевал, что он из другой человеческой породы, чем дядя Ваня.
И меня поразило, что дядя Ваня болен, что жизнь его исковеркана уродством, а Второй дед отмечен аккуратной, неприметной слепотой; я увидел вдруг — опять же по чувству, — что лицо дяди Вани, лицо в мясистых каплях, должно было принадлежать Второму деду, а чистое, нетронутое лицо Второго деда — дяде Ване.
Я твердо решил тогда узнать прошлое Второго деда. И мне показалось, что каждый из взрослых нашего дома в глубине души рад тому, что Второй дед скрытен и некое возможное знание о прошлом остается непроявленным.
Время, о котором мог бы заговорить Второй дед, взрослые старались если не забыть, то, по крайней мере, сделать пригодным для частной памяти. Они дробили его на мелкие впечатления, на личные сюжеты — какая ледовая горка была у оврага, ныне засыпанного; какие орехи, все с гнилыми, сморщенными ядрами, однажды купили на рынке для варенья; какие бледные, разбавленные водой чернила разливали в школе по чернильницам, а потом учительница ругалась, что в тетрадях ничего не разобрать. Такое прошлое было как ключи, кошелек и документы, которые можно рассовать по карманам, уходя из дома; было маленьким, обжитым — каждый старательно укреплял, возделывал пятачок личной памяти — и никто не помнил за всех.
Мысленно осмотревшись, я понял, что не могу соединить рассказы о прошлом в нечто общее; помнили родных, помнили свою юность, но все это было узко, тесно, как те комнаты новых районов, отстроенных в шестидесятые и семидесятые на окраинных пустырях, где никак не хотели выводиться пыльная земля, бурьян и репей; встали новые дома, в них возникла новая жизнь, разделенная тонкими перегородками стен, и все выучились жить тихо — а как иначе, если даже кашель слышен у соседей, — тихо и наособицу; жить, как живут выжившие, ошеломленные тем, что уцелели, и навсегда сохранившие эту разделенность уцелевших.