Шесть зим и одно лето | страница 34



— Товарищ, дайте хлеба!

— Кто вы? — крикнул я.

— Мы литовцы, — был ответ. И снова: — Товарищ, дайте хлеба, дети кушать хотят!

— Да за что же вас… досками-то заколотили?

— Мы литовцы, — был ответ.

Подошел часовой — не наш, с красными погонами, — спросил, какого х… мне тут надо, но, покосившись на мои медали и щегольский трофейный кинжал, сказал:

— Чего их спрашивать, они ни хрена не знают.

— А ты знаешь?

Он дососал цигарку, сплюнул в сторону и поправил винтовку с примкнутым штыком на спине.

— Я-то знаю.

— Тогда скажи, за что их заперли, куда везут?

Он с подозрением прищурился.

— Чо, знакомые, чо?

— Да нет, так интересуюсь.

— Которые антиресуются, велено задерживать.

— А ты задержи меня. — Я, как бы невзначай, поиграл кинжалом.

— Велено — которы гражданские подходют, — сказал он, — письма али еще что кидают.

— Хлеб?

— Хлеб тоже не положено. В ём колюще-режущее всунуть можно.

Из вагонов доносился стон.

— Их что же, не кормят?

— Чо, не кормят… Буряки даем, воду…

— А долго им ехать?

— Долгонько. Всех не довезти. Осьмнадцать намедни дуба дали, он, коронить повезли! А ну, скройсь, холера! — замахнулся он прикладом на чью-то тонкую и бледную руку, не то подзывавшую нас, не то махавшую кому-то другому. — Така вражина! Хвашистка!

— Это девочка. Или подросток. Видишь, рука какая тонкая?

— Все одно — хвашистка. Взводный сказал: все предатели.

— Дурак твой взводный, — сказал я.

— Послушайте, — донеслось из вагона, — она умирает! Пожалуйста, воды!

— Клеба! — кричали из соседнего. — Капельку клеба! Пожалуйста…

Я кинулся к будке, где у нас было что-то вроде караульного помещения. Разбуженные мной солдаты долго не могли понять, для чего мне нужен весь наш сухой паек. Опустошив вещмешки, я бросился обратно на станцию. На запасных путях стояло несколько эшелонов с горючим, техникой, трофеями, но вагонов с литовцами не было.

* * *

Насчет моего якобы крепкого сна следователь ошибся. Спал я мало, ибо именно здесь, в одиночке Минской центральной тюрьмы, начал писать. Сначала — чтобы не сойти с ума: Кишкин говорил, что у многих после трех-четырех месяцев одиночки «съезжает крыша», мое же сидение в башне перевалило за полгода. Затем — потому что уже не мог не писать. До тюрьмы я сочинительством не занимался. До нее я сначала был ребенком, потом, минуя юность, солдатом. У каждого из этих периодов свои заботы, далекие от литературы. Сочинять я стал в тюрьме, и, смею утверждать, благодаря одиночке. Робкие попытки писать стихи были и раньше, но для этого хватало эмоций. Для прозы, которой я теперь занялся, одних эмоций мало, нужен жизненный опыт. Его у меня тоже было маловато, но зато имелась буйная фантазия, которая, говорят, во многом заменяет и опыт, и знания, и немалая начитанность. В доме деда шкафы с книгами стояли в кабинете, в спальне, в гостиной и даже в прихожей, они всё прибывали и прибывали, постепенно вытесняя хозяев. До ухода на фронт я успел перечитать всех русских классиков, в том числе и тех, кого советская власть читать запрещала. Маленький томик стихов Есенина у меня отобрали при очередном шмоне в армии. Отобрали не потому, что это был запрещенный поэт, — старшина, проводивший обыск, вряд ли когда-нибудь читал стихи, — а потому, что в солдатском вещмешке не должно быть посторонних предметов.