Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица | страница 6
Однако на сынка её Демид Купа не глядел, да и не замечал ничего этакого, затем что крепостных и наймитов пан полковой обозный давно уже не считал людьми.
И он сказал:
— А ты не бойся: пани не проснётся. Тащи, тащи!
И хлопчина потащил.
— Возьми на руки.
И хлопчина взял.
— Неси её под грушу. Вот так, вот так…
И хлопчина понёс.
Здоровенный, тяжёлый, он шагал на диво легко, словно огромный кот-воркот.
Он был в той сладостной поре, когда хлопца уже манит запаска[1], но, попечением мáтинки, он ещё не ведал ничего в том деле, и, превозмогая свой парубоцкий страх перед женским естеством, Михайлик шёл как слепой, а мама взяла его за руку и вела, однако первый раз в жизни рука родной и любимой матуси показалась ему ненужной, холодной и даже чужой.
Пройдя немного, хлопец почуял, что пани не спит: вдруг заиграв упревшим телом, она к нему приникла грудью.
— Чего ж ты стал? — торопил обозный.
Но Михайлик его не слышал.
А быстроокая Патимэ, татарка-полоняночка, лукавая прислужница пани Роксоланы, только сплюнула в сердцах и тишком шепнула ошалевшему хлопцу:
— Кинь её, кинь, подлюгу!
— Неси же её, неси! — подстёгивал, ничего не заметив, пан Купа.
Но Михайлик, окаменев, не мог ступить и шагу.
Рука матери влекла его вперёд. Он и руки не чуял.
Он слышал только, как бьётся сердце молоденькой пани Роксоланы.
Он видел её око, совсем близко, одно око, тёмное, как вишня, раскрытое только для него, затем что никто больше видеть того не мог — так близко оказалось оно от его губ, око, в коем не было и росинки сна.
Он чувствовал её пальцы, касавшиеся его открытой шеи, сильной, что у рабочего вола.
Солнце уже припекало вовсю, а прельстительная пани и вовсе огнём разгорелась, однако и это парубку было приятно.
— Клади ж её. Сюда! Сюда! — и пан обозный, который никогда, бывало, и палец о палец не ударит, стал умащивать под грушей множество вышитых подушек, что принесла из рыдвана Явдоха, встревоженная мама Михайлика. — Да клади же!
И тут Михайлик почему-то рассердился.
Он ничего не сказал обозному, оттого что и сам не знал — на кого сердится: на пана Демида, на чаровницу Роксолану или… на самого себя?
Положив скорей свою нелегкую ношу, что вдруг показалась ему ещё тяжеле, положив её на коврик, раскинутый под грушей, на подушках, Михайлик стоял, закрыв глаза, и ласковая рука матинки, коснувшаяся его плеча, была уже снова желанной и родной.
— Пойдем уж! — сказала мама и потянула его за латаный рукав.
Уходя, Михайлик глянул на пани Роксолану, — она лежала на земле, разметавшись и раскрывшись, — и кинулся от груши прочь.