Растождествления | страница 41
грозился Бердяев[11]. В этом «мы» и в этом «давно» ключ для диагностика. Вождя революции трудно заподозрить в способности к юмору, тем более травестийному, но трудно и отделаться от впечатления, что философский корабль 1922 года снаряжался не без аллюзии на Себастьяна Бранта.
11.
Бердяевская гасконада имеет продолжение: «под знаком Достоевского». Тут вся разгадка. Они просто спрыгнули со страниц Достоевского в «сюда» и представились — философами… «И множество, множество самых оригинальных русских мальчиков только и делают, что о вековечных вопросах говорят у нас в наше время». А всё от недостатка адекватности и вкуса; русская философия, как бы она ни маскировалась Кантом, Гегелем и Ницше, берет свое начало не в трактатах, а в трактирах, и шокирует почти неприличным максимумом жизненности. Чтобы быть философами, им нужно было не углубляться в проблемы, а раззвучивать их аварийными сигналами. Особенности национального философствования вполне умещались в рамках правила: quand on prend du galon, on n'en saurait trop prendre, что в вольной русской передаче могло бы означать: одна рюмка — в самый раз, две — слишком много, три — недостаточно. О последствиях можно было не думать. Там, где философия равнялась на жизнь, жизни не оставалось иного выбора, как равняться на философию. В некой воображаемой истории «русской идеи» все эти Бердяевы, Шестовы и Эрны соперничают с героем–забойщиком, нарубившим своим отбойным молотком за 5 часов 45 минут 102 тонны угля. Что ни книга, то одиннадцатиметровый, выпуливаемый в вечность: «Смысл творчества», «На весах Иова», «От Канта к Круппу», «Самопознание», «Опыт эсхатологической метафизики». Наверное, им и в голову не приходило, что возможен какой–нибудь иной опыт, кроме эсхатологического. Они и стали реальными теоретиками этого опыта и ipso facto отцами–основателями советского эксперимента; недаром же юность некоторых из них помечена посвящением в марксизм, которому они впоследствии лишь по видимости предпочли эсхатологию; на деле речь шла о центрифугировании марксизма, слишком буржуазного в своем европейском оригинале, чтобы быть идеологией жизни, как исключительного состояния. Если опыт эсхатологической метафизики где–то и оказывался реальным, то уж никак не в самих философиях, а в срезах жизни, не имеющих к философии никакого отношения и даже противопоказанных ей. Бердяевское «мы», стоящее «под знаком Достоевского», обнаруживает почти универсальную пропускную способность: можно наверняка подставить сюда не только хтонического божка Стаханова, показывающего трудоголикам–гномам