Ницше, или Как становятся Богом | страница 24



, где само отрицание неожиданно совращает к новому и небывалому приятию — одной случайно оброненной реплики вроде: “Что отрицал Христос? — Всё, что сегодня называется христианским” ”(KSA 13, 517) — окажется вполне достаточно, чтобы разгадатьтональностьситуации[23]. Опасность коренится в другом: в том, что можно было бы назватьневменяемостью стиля, когда машина набирает скорость и становится уженеуправляемой.

Во “Фрагментах к Дионисовым дифирамбам” это состояние запечатлено в уникальном образе: “Один волк даже выступил свидетелем в мою пользу и сказал: “Ты воешь лучше, чем мы, волки”(KSA 13, 567). “Вой” должен означать здесь буквально — нелепость: приступы спорадического помрачения, предвещающие окончательный провал. Когда Ницше бранит историческое христианство, когда в спазматическом пароксизме страсти он тщится примерить даже маску Антихриста, смысловая деформация текстов не выглядит ещё столь необратимой, чтобы нельзя было рассчитывать на возможность обратной дешифровки; скажем так: несмотря на разъедающие языковые эрозии, смысловая ткань написанного обнаруживает всё ещё элементы эластичности, нейтрализующие действие написанного герменевтическим противодействием “всего того, что не может быть написано”[24].

Иначе обстоит дело, когда, увлечённый нападками, он действительно переходит грань: тягостны и невменяемы страницы, где бесноватый принц Фогельфрай “воет” на самое родное и сокровенное в себе, скажем, на Павла, который оказывается здесь “апостолом мести” и “наглым раввином”, хотя в Павле за девятнадцать столетий до Ницше предвосхищено (и преодолено) едва ли не всё ницшеанство в наиболее рискованных пунктах вольнодумства и бунта, включая и буквальное воспроизведение лозунга: “Alles ist erlaubt” — “Всё позволено”[25]. Чаемое равновесие двух божеств — ночного и послеполуденного — непоправимо нарушено здесь в пользу ночи; задача — поверх всех гиперболических модуляций и уже во всех смыслах — исчерпывалась как бы примирениемГётеиГёльдерлина, ибо от какой ещё открытой раны (за вычетом музыки) мог этот “несвоевременец” страдать глубже, чем от непостижимой глухоты Гёте (любимейшего) к Гёльдерлину (любимейшему), и чем могло бы утолиться это чудовищное честолюбие, как не развитием в себе Гёте (который — это будет сказано им со всей определённостью — “не понимал греков”(KSA 6, 159), добавим: гёльдерлиновых греков) до восторга перед автором “Мнемосины”; итог оказывался обратным: чаемый синтез обоих божеств транспарировал псевдоэстетическим подвохом “