Избранное | страница 4



же системы духовных воззрений, на базе которых сам этот роман построен. Я имею в виду ислам. Скрупулезно точный в передаче реалий и состояний, характерных для мусульманской духовной традиции, Селимович видит в своем герое нечто большее… или нечто более всеобщее, нежели мучения шейха мевлевийской текии в XVII веке. Да, шейх Ахмед рефлектирует так, что вы все время чувствуете «мусульманскую окраску» его моральной тоски; самоуглубленность его, выдающая вековые традиции суфиев, построена не на изначальном ощущении свободы, а скорее на ощущении кары, которая придет с неотвратимостью закона; кружева рационалистического мышления, работающего здесь подобно вычислительной машине, в сочетании с ощущением «безостаточности» того, как личность вкована в цепь законов бытия, выдают исламский стиль мышления лучше, чем описания молитвы, диванханы и яшмака. И все-таки это роман не об исламе и не о Боснии XVII века, хотя исторические реалии тоже соблюдены скрупулезно. Перефразируя одного югославского критика, можно сказать: читая Селимовича, вы все время чувствуете магометанство, но чувствуете также, что не это существенно.

Художественный склад романа «Дервиш и смерть» — эта медитация в реалиях — находит своих предтеч и союзников в книгах, далеких от темы и традиций магометанства. В свое время на почве католической традиции возникла, например, родственная «Дервишу» исповедь Жоржа Бернаноса «Дневник сельского священника». В совершенно иной традиции возникает проза японца Кобо Абэ, этот японский вариант исповеди человека, цепенеющего перед выбором и бессильного вырваться из логики борьбы. Возвращаясь к Ахмеду Нуруддину, герою «Дервиша и смерти», заметим, что стоящие перед ним проблемы отнюдь не привязаны к Сараеву XVII века. Во всяком случае, для ислама той поры (в отличие от буддизма или даже от некоторых толкований христианства) проблема действия вряд ли была столь трагичной.

Роман Меши Селимовича, построенный на фундаменте далекой боснийской истории, обращен к трагизму XX века. Исходной точкой для этой одиссеи духа становится отрешение от мира — состояние, которое несколько веков назад казалось чуть ли не идеальным решением проблемы, а несколько десятилетий назад — абсурдом. Шейх Ахмед ненавидит мир за то, что в мире приходится действовать. Отрешение Ахмеда Нуруддина есть месть этому миру. Его брезгливость по отношению к суете вовсе не является чисто философской версией, которая могла бы опереться на теряющиеся в веках авторитеты (скажем, на аскезу суфиев или мироотрицание отцов христианской церкви). Нет, это состояние возникает в романе как духовная проблема, словно не имеющая прецедентов и продиктованная только что. Мироотрицание героя Селимовича есть живой ответ живого человека, оно дано здесь почти как импульсивное отшатывание от опасности, как живой импульс человека, на глазах которого стражники настигают беззащитного беглеца: «Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память…»