Избранное | страница 17



Меня зовут Ахмед Нуруддин, это имя мне дали, и я принял его с гордостью, а теперь, после долгого ряда лет, наросших на тело, словно чешуя, думаю о нем с удивлением и временами даже с насмешкою (ведь в словах «светоч веры» столько несвойственной мне надменности!) и немного стыжусь. Какой я светоч? Чем я просветлен? Знанием? Высшей мудростью? Чистым сердцем? Озарением истины? Отсутствием колебаний? Все взято под сомнение, и сейчас я всего лишь Ахмед, не Нуруддин и не шейх. Все спадает с меня, как одежды, как доспехи, и остается лишь изначальное — голая кожа, нагой человек.

Мне сорок лет, это плохая пора: ты еще достаточно молод, чтоб испытывать всевозможные желания, и уже настолько стар, что не имеешь возможности их удовлетворить. Угасают волнения, силой твоей становятся приобретенные привычки и ясное сознание, что ты уже ни на что не способен. А я берусь за то, что следовало давно сделать, в пору буйного расцвета, когда хороши все пути, а все заблуждения столь же полезны, сколь полезны и истины. Жаль, что я не старше лет на десять — старость удержала бы меня от бунта, или не моложе — тогда мне было бы безразлично. Ведь тридцать лет — это молодость, так я думаю теперь, безвозвратно удалившись от нее,— молодость, которая ничего не боится, даже самое себя.

Странное слово я произнес: бунт. Замерло перо над ровной строкою, где осталось запечатленным смятение, высказанное с такой легкостью. Впервые назвал я свою беду, никогда прежде не думал о ней, не называл ее этим именем. Откуда подступило опасное слово? И только ли слово? Не лучше ли прекратить свою повесть, спрашиваю я себя, чтобы не стало еще тяжелее? Ибо, если она необъяснимым путем исторгает из меня даже то, о чем я не хотел говорить, чего не держал в мыслях и не замышлял во мраке души, захваченной теперь уже не подвластным мне чувством тревоги, если все это так, тогда повесть моя — безжалостное следствие, дьявольская выдумка, и, может быть, лучше переломить аккуратно зачиненное камышовое перо, вылить содержимое дивита на каменную плиту перед текией, и пусть черное пятно будет мне вечным предостережением никогда не касаться магии, которой повелевают злые духи. Бунт! Слово это или мысль? Если это мысль, то что в ней? Истина или заблуждение? Если заблуждение — горе мне, если истина — горе мне вдвойне.

Однако нет иного пути, мне некому довериться, кроме самого себя и бумаги. Поэтому я продолжаю низать неудержимые строки — справа налево, с одного края бездны к другому, от одной пропасти мысли к другой,— длинные нити свидетельств или обвинений. Кого я обвиняю, господи боже, покинувший меня средь безысходной муки людской, предоставив меня лишь самому себе, кого? Себя или других? Но спасения больше нет, мне не уйти от этой повести, как не уйти от жизни и смерти. Будет то, чему суждено быть, а моя вина — если это вина — лишь в том, что я таков, каков есть. Во мне все переменилось, дрожь сотрясает меня до основания, и мир содрогается вместе со мною, не может в нем быть покоя, если во мне его нет; но опять-таки, то, что произошло, и то, что происходит, объясняется одной причиной: я хочу и должен себя уважать. Без этого я не смог бы жить по-человечески. Смешно, наверное, но ведь и вчера я был человеком и хочу быть человеком сегодня, пусть иным, может быть, совсем не похожим на прежнего, однако меня это не волнует, ведь человек — это движение, и горе нам, если мы не послушаемся голоса заговорившей совести.