Сорок утренников | страница 52



— А если сейчас в наступление?

— Как?! — Мухин опешил. — Сигнала же еще не было! А, Дудахин? Не было ведь?

Мухин не кричал, он просил, умолял оставить его тут еще хотя бы на минуточку…

И Дудахин сжалился.

— Ладно, оставайтесь. Не было сигнала. Если что — пришлю Верховского.

Он ушел — нет, не ушел, уходить было некуда — просто спрыгнул в соседний окоп, а Мухин, вместо того чтобы вернуться к Зое, остался стоять на том же месте. О чем они только что говорили с помкомвзвода? Кажется, о долге командира, обязанностях… О Зое не было сказано ни слова, скорей всего, и не сказали бы — есть все-таки мужская солидарность, но для Мухина уже одно то, что старший сержант догадался, кто сидит там, в темноте, стало почему-то решающим. И потом, в чем-то он, наверное, прав, этот всевидящий и всезнающий старший сержант. Через несколько минут, самое большее через час, вспыхнет зеленым светом небо над головой, дрогнет, застонет земля от гула, колыхнутся в ней серые спины, полезут нехотя наверх и пойдут, согнувшись, вперед, в неизвестность, навстречу славе или собственной гибели… Нет, не вправе он, Петр Мухин, один в эту минуту быть таким сказочно счастливым в этом окровавленном, стонущем мире!

Растерянный, удрученный он спустился в окоп.

— Ну что же ты? — Зоя ждала. Она потянулась своим лицом к его вспухшим от поцелуев губам. — Прижмись ко мне. Вот так… А теперь давай сюда руку… Слышишь, как бьется?

Голова его кружилась, в ушах звенело.

— Нет… не сейчас… После.

Она ответила одним дыханием:

— После — не будет. Перебьют нас тут… Да мне не себя — тебя жалко. Не мужик еще. Помрешь и знать не будешь, какая она есть, любовь-то…

— А ты знаешь? — встрепенулся Мухин.

Она взглянула озорно и даже головой легонько мотнула, дескать, что я, хуже других?

— Но это же не то! Зоя, милая! — он не замечал, что кричит. — Как ты не понимаешь! Любовь — это когда вокруг все прекрасно. Когда мир светел, когда нет войны, смертей и ты одна с любимым — вы оба одни в целом свете! А жизнь — бесконечна… Ты понимаешь меня?

Она смотрела, не мигая, и тонкие, выщипанные брови ее были подняты высоко на лоб.

— По-вашему, пока война — и любить никого нельзя?

— Да нет, любить можно. Но не так же! Не здесь! — он покосился на стенки окопа, оплывшие от дождей, на слякоть под ногами и не смог скрыть брезгливости. — И вообще — не сразу…

— Ах вот вы о чем! — Зоины глаза сузились, стали напоминать глаза какого-то зверя — может, рыси — такие же зелено-желтые, с коричневыми крапинками. — Пристыдить захотелось? Так, так… — она криво усмехнулась. — И на том спасибо. Только зря старались, товарищ младший лейтенант. — Он и сам понял, что совершил промах. Допустил непоправимую ошибку, сравнимую разве что с поджогом собственного дома, ошибку, которую ему не простят, не забудут и не дадут забыть… — Зря подумали обо мне плохо, миленький. — Зоя говорила неестественно спокойно, почти равнодушно и очень устало. Это равнодушие и эта усталость были той чашей горечи, которая, разом наполнившись, давила теперь на нее с каждой минутой сильнее, потому что не могла, не умела пролиться обыкновенными бабьими слезами. — Что верно, то верно: было у меня тут… Только нет в том моей вины и стыдить меня нечего. Вот вы сказали, люби, когда войны нет. По-вашему, может, и так. Только где он, этот закон? Где написано, что баба должна только рожать и никого не убивать? Нет больше такого закону, перемешалось все. Бабы в солдаты пошли. Что ж, может, оно и правильно. Только вот беда: шинель, сапоги нам выдали мужицкие, а сердце оставили бабье! Мужик мимо чужой смерти пройдет — не оглянется, а у нас, дурех, по каждому такому душа кровью исходит. И не токо за мертвых — за живых болит! Он еще и не раненый, и в наступлении-то не был, только собирается, а уж сидит, скукожился, будто приговоренный.