В поисках утраченного смысла | страница 84



«Вы хотели бы действовать и ничего не утратить в братстве. Я думаю, что человек для этого слишком мал», – пробует унять беспокойство своего младшего товарища Хименес. Ему, католику, есть чем утешиться, у него в запасе помыслы о безбрежном братстве – поверх всех раздоров и обид – братстве во Христе. И он советует атеисту Манюэлю врачевать раны совести схожим лекарством – прогоняющей сомнения спаянностью с собратьями по тому, что в глазах Хименеса есть нечто вроде «политической церкви». На что тот растерянно роняет: «Сближение с партией немногого стоит, если это удаляет от тех, для кого партия работает». Здесь, в этой беседе, с наглядной очевидностью проступают и очертания ложного богоискательского запроса, с каким Мальро склонен подходить к коммунизму, и разочарованность в таком подходе. Гнавшемуся в пустыне «богооставленности» за душеспасительными миражами, навеянными собственной жаждой, ничего не остается, как признать, что почудившийся ему источник ее не утоляет. И вернуться назад, к тому, с чего началась погоня. Уроки «Надежды» в этой сквозной ее линии венчает очередное изречение Гарсии, вмещающее и участь Манюэля, и всех прочих, кого Мальро наделил своими упованиями и своими утрачиваемыми иллюзиями: «Для мыслящего человека революция трагична. Но для такого человека жизнь вообще трагична. И рассчитывать на революцию как на преодоление трагедии отдельной личности значит заблуждаться, вот и все».

Мифологизирующее осмысление революции, свойственное Мальро, срабатывает, таким образом, в «Надежде» двояко. Оно поднимает полуочерковый репортаж до героической легенды о возмужании революционного братства на испанской земле. И оно же, разуверившись и своих затаенных превратных домогательствах, помещает в сердцевину книги «оптимистическую трагедию» наизнанку: кующий победу ради братства сковывает себя обручем отчужденности, почти теряет душу. Революционный гуманизм одновременно и провозглашается с выношенной страстью, и настороженно разглядывается откуда-то сбоку. И эта испытующая сторонняя приглядка ума, издавна и в первую очередь поглощенного лично-бытийной трагедией «человеческого удела», в конце концов выясняет: историческое действие вынуждает вновь и вновь к весьма нелегкому поиску всегда подвижной точки пересечения заветов отвлеченной нравственности и собственных нужд этого действия. Последнее на каждом шагу задает свои пределы гуманизму моралистического толка. Но это-то и смущает память «попутчика» призраком той относительности поведенческих установок, которая им самим не так давно доводилась до карамазовски-ницшеанского «все дозволено». И тяготит настолько, что от этой полнейшей растяжимости он готов теперь бежать вспять – в ригоризм непререкаемых заповедей, почерпнутых все в том же христианстве, хотя и без их верооткровенной оболочки.