Натюрморт с удилами | страница 65



и Фрагонара>{83}? Но где же он находил любителей подобных произведений в стране добропорядочных зажиточных торговцев? Что ж, почти в каждую эпоху существовали коллекционеры вульгарных полотен, которые тщательно скрывали свои сокровища от глаз детей, жен и стражей морали, и только в исключительных случаях, подогретые вином, направлялись неверным шагом к темным потаенным уголкам и там демонстрировали эти картины ближайшим друзьям, содрогаясь при этом от скабрезного хихиканья.

Для нас сохранилась лишь одна картина. Одна-единственная, которая удержалась на самом краю пропасти.

2

Жизнь Торрентиуса предлагает готовый литературный материал и сама диктует его стиль, требуя от писателя быстрого и головокружительного повествования, острых контрастов, барочных преувеличений, создания образа героя из противоречивых элементов, искусной передачи переменчивых настроений — от ничем не замутненной беспечности, упоения чувственным миром до ужасов пыточной камеры и окончательной катастрофы. Тема благодарная.

Гораздо труднее разобраться с его единственным произведением. Оно само по себе целостно, но одновременно напоминает палимпсест, изящно сплетенную цепочку, ведущую в глубину темного колодца, ко все новым секретам, — притягивает к себе, манит, уводит в сторону.

И совершенно безнадежной — как обычно в таких случаях — представляется попытка доказать кому-либо, что эта картина является шедевром. Историки искусства не удостоверили этого своим честным словом, а я и сам не знаю, как объяснить понятными словами тот мой сдавленный крик, когда я впервые оказался лицом к лицу с «Натюрмортом…», свое радостное удивление, благодарность за этот подарок сверх меры, порыв восторга.

Я вспоминаю один эпизод: дело происходило много лет назад, недалеко от Парижа, в старом монастыре, переделанном в приют для интеллектуалов>{84}. Там был парк, а в парке руины готической церкви. Из земли вырастали белые, тонкие, как пергамент, остатки стен, их нереальность подчеркивалась большими стрельчатыми окнами, через которые свободно пролетали легкомысленные птицы. Не было ни витражей, ни колонн, ни купола, ни каменного пола — церковь осталась как бы подвешенной в воздухе, — кожа архитектуры. Внутри нефа росла тучная языческая трава.

Эта картина запомнилась мне лучше, нежели лицо моего собеседника — писателя Витольда Гомбровича>{85}, который высмеивал мою любовь к искусству. Я даже не защищался. Лишь что-то бормотал себе под нос, понимая, что я — только объект насмешки, гимнастический снаряд, на котором писатель тренирует мускулатуру своей диалектики. Если бы я был невинным филателистом, Гомбрович стал бы высмеивать мои альбомы, кляссеры, серии марок; он доказывал бы, что марки стоят на нижней ступени лестницы существования и морально подозрительны.