В наших переулках | страница 100



Мы иногда расходимся с Саней и в религиозных вопросах (хотя какой я в них авторитет?). Вот Саня что-то неодобрительное буркнула о старообрядцах, живущих, оказывается, верстах в двадцати от Ландеха (Саня признает только версты, километры игнорирует). Я пытаюсь защитить старообрядцев: «Ну какие же они нехристи? Такие же христиане и даже православные. Только пальцы, крестясь, не так складывают, как мы». Как сердито смотрит на меня Саня! И молча сплевывает в сторону, не снисходя до дискуссии.

Саня то и дело бегает, а то и на велосипеде едет в село, в церковь. У нее там своя жизнь и обширная деятельность. «Я завтра рано уйду, а ты попозже приходи: служба больно хорошая», — говорит она мне. Но прихожу я к церкви к концу службы и жду Саню на лавочке, слушаю разговоры отмолившихся баб. С одной стороны, в магазин привезли детские колготки (как режет мне слух это странное слово на ландехском погосте!), надо бежать в очередь. Но с другой стороны, надо собрать деньги на похороны какого-то самоубийцы. Собирают по рублю, но у меня с собой и кошелька нет. Когда Саня выходит из церкви, я спрашиваю ее, не хочет ли она участвовать в сборе денег на похороны. Саня поджимает губы и отвечает: «Чтобы я свой рубль отдала для пьяницы? Они то и дело здесь вешаются. Не знают, зачем им Господь Бог жизнь дал, а я свой рубль отдавай?» Саня уверена, что она-то знает, зачем жизнь дана.

Мама, Саня и я идем «по землянику» на ближайшие вырубки. Жара. Ягода посохла. В кустах слышится звук: вжиг-вжиг. Подходим, древние старик и старуха еле-еле терзают пилой поваленную толстую березу. Кланяемся пильщикам, это муж и жена из Волкова. Отойдя от них, я говорю Сане: «Как грустно! Такие старые и должны такую тяжелую работу делать. За что такое наказание?» — «Они-то знают, за что! — парирует мои слова Саня. — Господь Бог наказывает». Для нее жива память о старых деревенских счетах времен коллективизации, когда травили Макара Антоновича.

В поисках ягодных мест Дмитрий Иванович предлагает пойти в другую сторону, «за нашу столицу». «Куда это?» — недоумеваю я. «Да за Селивановскую, мы ее „столицей“ зовем». Идем по направлению к соседней за ближним лесом деревне. Да где же она? Отдельные дома в гуще разросшихся до непроходимых зарослей кустов и сорных трав, загородки сломаны, лес подступил к самым постройкам, уличный их порядок нарушен. «Тут что же никто теперь не живет?» — спрашиваю я. «Почему никто, — отвечает Дмитрий Иванович. — Одна старуха вон в том доме осталась. Не хочет переселяться. В своем доме, говорит, помру. Ей раз в неделю трактористы хлеба привозят». Вплотную подхожу к одному из домов, заглядываю в окно, символически перекрещенное одной прибитой к наличникам доской в знак покинутости жилища, и вижу: в избе свалены в кучу столы, табуретки, посудные полки, такие же прочные и чистые, как сам дом. «Саня, — воскликнула я, — да ты посмотри, какие хорошие вещи брошены. Тебе ничего не надо?» Саня смотрит на меня почти с ужасом и во всяком случае с брезгливостью. «Не нами делано, не нами куплено, не нам и брать». Я отскакиваю от окна, обожженная стыдом: забыла такую простую заповедь, священное право собственности, опору былой ландехской этики. Это колхозное, общее можно не беречь, а личное, чужое — неприкосновенно.