На берегу Уршдона | страница 75
Нет, нет, это не Дзыцца, иначе бы она сразу поднялась, увидев столько людей в нашем дворе! Ведь даже когда в доме бывал лишь один гость, за ее движениями было не уследить — руки так и мелькали над столом и глаза смеялись. Но пусть ты лежишь, хотя во дворе и в доме столько печальных гостей, — пусть, ты очень устала. Почему же ты спокойно слушаешь, как плачут твои дети? Ты же знаешь, Дзыцца, что у нас на всем свете никого нет, кроме тебя!
Нет, Дзыцца, которую я знал, никогда бы этого себе не позволила. Тогда почему же плачут, убиваются о той, которая и на Дзыцца-то не похожа? Или оттого, что в ней не узнать прежней Дзыцца?
Ничего я не понимаю! Могу только плакать и плачу. Ко мне подходит старуха, самая-самая старая во всем селе:
— Солнышко мое, с этого дня много будет у тебя дней, когда тебе захочется плакать. Упадет камень — его на свою грудь принимает земля. Бог обо мне позабыл, зачем на этом свете держит, чего я еще здесь не видала? А кому жить хотелось, того отнял у своих детей! Ждал спелых, да зеленые упали… Убьешь себя горем, Дзылла это не понравится. Не плачь, солнышко мое, не плачь, много еще будет дней, когда тебе захочется поплакать…
XXII
К утру съехались все родственники. Сестры Дзыцца, племянники, сестра Баппу… Все в сборе. Сестра Баппу в отчаянии исцарапала себе лицо. Люди шептались, глядя на нее: вот уж редкость, говорили, чтобы золовка так убивалась! А Дзыцца и в самом деле любила Меретхан и была ей как мать.
Замуж выходила Меретхан в тяжелый год. Люди с голоду пухли, а у бедняжки Меретхан свадьба… Родственники явились с пирогами из кукурузной муки. Неслыханное дело! Могли бы добыть немного пшеничной — ведь свадьба… Алмахшит об этом часто рассказывал. Дзыцца, бывало, выслушает его, вздохнет и скажет, оправдывая родню: «Ах, Алмахшит, время тогда было такое!..»
Дядя Алмахшит с улыбкой отвечая, мол, хоть бы пшеничной муки горсточку-другую на свадебные пироги, и сводил разговор на что-нибудь иное.
Дзыцца вынесли во двор. Женщины окружили ее со всех сторон. Вся улица запружена людьми. Голос плакальщицы, который я не раз слышан на похоронах, проходя мимо кладбища, теперь раздается в нашем дворе. Выкрикнет плакальщица скорбные слова — и следом рыдания… Гажмат с молодыми парнями протиснулся к гробу. Подняли, осторожно пронесли под яблоней и двинулись на улицу. Толпа раздалась.
Несут Дзыцца туда, откуда возвращаются люди, лишившись одного из близких своих. Несут ту, в которой ничего не осталось от Дзыцца. Эта Дзыцца не может ни говорить, ни слышать, ни видеть. Эта Дзыцца ко всему безучастна. Ее положили в гроб, отнесут на кладбище, зароют в могилу, потому что она мертва. Но Дзыцца, которая в моем сердце, которую я люблю и буду любить больше всех и которая меня любит больше всех, которая согревала меня, последний кусок хлеба отдавала, жива была моей жизнью, — эту Дзыцца нельзя отнести на кладбище. Для того, чтобы умерла эта Дзыцца, надо прежде убить меня. А я жив. И Дзыцца моя жива…