Мы вышли рано, до зари | страница 9
— Сережа? Вот и вернулся. Ну, подойди, какой стал молодец! Ну, здоров был, здоров, дружок.
Сережа приблизился, подал Федору Ивановичу руку, пожал его, обгорелую, покрытую молоденькой на всю жизнь кожицей.
— Садись, гостем будешь.
Сел Сережа поближе к хозяину. Глядел, глядел в лицо… это же совсем не лицо, а какое-то месиво из бывшего лица, а все же родное, такое близкое, что плакать хочется. Вот гады, суродовали на всю жизнь. А сама-то жизнь никуда не ушла, все так же из щелок, которые служат глазами Федору Ивановичу, из этих страшненьких щелок глядит несломленная жизнь и светится оттуда, вроде не унывает. Сколько ж надо было пережить этому человеку! И все-таки остаться на этом свете, жить и жить до самого конца. А конца нету пока. Нельзя понять по такому обрубку — стареет человек или не стареет. Все молодой, нежной кожицей позатянуто, только щелки для глаз и для безгубого рта оставлены. Ни тебе бровей, ни ресниц, ни, боже мой, ничего, а все равно лицо. Федор Иванович даже помял его такой же обгорелой рукой, уродливыми пальцами. И дырочки вместо носа. Во сне не придумаешь, страсть какая.
— Ну, рассказывай, Сережа, как живешь, какие планы? — гундося спросил Федор Иванович.
— Живу, Федор Иванович, вообще-то хорошо. Поглядел Север. А планы — трудно сразу определить. Планы — жить дальше, вот в армию приехал призываться. Если б не это, остался бы еще в Уренгое. Оттуда видно дальше, чем из Цыгановки.
— Слыхал про Уренгой. Про ваши трубы в телевизоре показывали. А как Америка со своим президентом ножку вам подставляла — не испугались?
— Если честно сказать, Федор Иванович, что этот президент может нам сделать? Пускай потешаются сами с собой, а я лично плевал на него. Может, грубо так, Федор Иванович?
— Не грубо, Сережа, ничуть. Он же не спрашивал, когда собирался задушить тебя, грубо это или не грубо. Никого не спрашивал. А ты вот спрашиваешь. Нет, Сережа, с ним у нас все ясно, а вот наши дела… сижу вот сколько уже и думаю, как все это понять? Из головы не выходит… Все вспоминаю, как говорили нам, что еще наше поколение будет жить при коммунизме. Восьмидесятый год назывался. Вот он, восьмидесятый, прошел уж, а что на горизонте? На горизонте то же самое. Не-ет, не простое это дело. В чем наше спасение, если вдуматься, Сережа, по-ленински… А в том, что умнеем мы год от году. Ты пойми, сколько в партии состою? Давно. Дюже давно. Когда тебя на свете не было, был маленьким дед твой, царство ему небесное, а мы думали: кто мы? — партейцы, вот кто, думали, что вот-вот встанет заря мировой революции, а там уже и до коммунизма рукой подать. Ну не темные, скажи ты, люди? Нет, я не так выразился. Не темные. Просто по-другому мы думать тогда не могли. История такие мысли нам подсказывала. А думать мы, правда, хорошо не умели тогда. Больше делали, чем думали. Главное — давай, давай! А то еще — даешь! Ты ведь и слова такого не знаешь. А мы под этим словом выросли. Даешь пятилетку в четыре года! Даешь Магнитку! Даешь и даешь. Все подряд под это даешь! А думать некогда было. И власть только что взяли в свои руки. Тоже кружение головы, хотелось сразу впрыгнуть в коммунизм. Коммуны начали строить. Не получились коммуны. Стали трезветь понемногу. Но опять вот стали восьмидесятый год называть. И я себе этого не прощу, это точно от темноты и невежества. Ленина хорошо не умели читать. А теперь мне стыдно. Было бы полбеды, если бы всем стало стыдно, кто шумел тогда про это дело. Но я думаю, не всем стыдно. И это плохо для нас, плохо, Сережа. Они тогда кричали без веры в слова, и теперь им не стыдно. Вот что плохо в этом лихом деле.