Позднее время | страница 35



, только мною изведанную и прочувствованную; в каком-то смысле это «случай Лазаря». Или, если угодно, «случай апостола Павла», когда пишет он про человека (про себя?), который «в теле ли — не знаю, вне тела ли — не знаю: Бог знает, — восхищен был до третьего неба... и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать». Не хотелось бы только, чтобы в этом признании заподозрили мою гордыню, сознание некой моей особости, — вовсе нет, ищу только убедительнее передать свою мысль. Апостол (чтение его для меня обычно затруднительно, но это не ко времени разговор) очень точно, именно так, как мне хотелось бы, завершает: «таким человеком могу хвалиться; собою же не похвалюсь, разве только немощами моими». Когда пишу о своих «странствиях», чувствую, как сопротивляются, не желают одна к другой притираться та реальность, что является перед «мысленным взором», и она же воплощенная в слове. Всё так и не так, и до боли остерегаюсь фальши, и знаю, что не избегну ее...)

Неподалеку от черной плиты святой, на заснеженном взгорке — два почти одинаковых, необычных памятника, один возле другого: по белому мрамору гирлянды белых фарфоровых цветов. Я откуда-то знаю, что здесь похоронены два брата, владевшие некогда писчебумажным магазином, что мой отец мальчиком-гимназистом, покупал у них тетради, карандаши и перья. Я еще застал в ящиках письменных столов, в шкафах у старших эти тетради с давно ненужными, но дорогими как память текстами; мне в детстве очень хотелось иметь такую — черный блестящий ледериновый переплет, глянцевая бумага, зеленоватые линейки графления. У нас дома хранилась также старинная ручка для пера — палочка из белой резной кости в виде каната, завязанного на конце морским узлом; никто никогда не писал ею, она лежала на книжной полке, в уголке, осколком времени (с недавних пор я сильно жалею, что не подарил ее Юрию Давыдову, — он до конца дней писал по старинке, макая ручку с пером в чернила, да и корабельный канат ему, бывшему моряку, подобает, — но слишком поздно в голову пришло). Теперь мне кажется, что эта ручка — из писчебумажного магазина погребенных под фарфоровыми памятниками братьев. Людей этих я никогда в глаза не видел, они умерли, когда меня, наверно, еще на свете не было, но я хорошо помню их — услужливых, несколько суетливых мужчин в черных визитках, с ласковыми маслянистыми глазами, аккуратными проборами и эспаньолками. Я даже помню их жен, стоявших за прилавком или сидевших у кассы — рыжеватые, тонкая, припудренная веснушками кожа, темно-синие суконные платья с кружевным воротничком, часы-медальоны на серебряной цепочке. Мне отчего-то дороги эти два нежных фарфоровых, будто игрушечных памятника на засыпанном снегом взгорке: они пробуждают в душе томящее чувство навсегда утраченного, но еще живущего во мне, не продолженного в следующем поколении мира: какие-то лица, неизвестные и, чудится, хорошо знакомые по фотографиям из старинных альбомов в бархатных переплетах с посеребренными застежками, темноватые гостиные, мебель, которая давно сделалась достоянием антиквариата и мусорных свалок, тяжелые гардины со шнурами, тускло поблескивающие рамы гравированных репродукций по стенам, этажерки, уставленные фигурками и вазочками, ширмы с китайским шитьем по шелку, бамбуковые жардиньерки со струящейся к полу зеленью бабьих сплетен... Всё это возникает передо мной, влечет, обжигает душу вместе радостью и грустью, и снова растворяется в заполненной минувшим пустоте то ли прошедшего, то ли пройденного времени.