Делакруа | страница 140



К бонапартистским страстям Жозефины Эжен относился скептически, он не принимал Луи-Наполеона всерьез, как подавляющее большинство разумных французов. Однако обстановка реликвий, в которую он погружался почти каждый вечер в особняке Жозефины, подготавливала, вероятно, его к изменениям, ожидавшим Францию в ближайшие несколько лет.

Постоянным и утомительным его огорчением оставалась буржуазная публика; посетители Салонов и выставок, несмотря на его громкую славу, отказывались его понимать и продолжали над ним потешаться.

На выставке картин, принадлежавших герцогине Орлеанской, эти олухи в его присутствии, не подозревая, конечно, кто рядом с ними, громко смеялись и отпускали весьма забавные шуточки по поводу «Маргариты в церкви».

«Вот уже тридцать лет, как я отдаюсь на потеху этим скотам», — сказал Эжен критику Теофилю Сильвестру. Делакруа побледнел, голос его дрожал от негодования и обиды.

Герцогиня Орлеанская была вдовой «принца-романтика», старшего сына Людовика-Филиппа. Принц разбился во время прогулки в Булонском лесу, когда карету понесли лошади, чем-то напуганные. Он был единственным человеком в королевской фамилии, который ценил Делакруа по достоинству. Сам Людовик-Филипп терпеть не мог этой живописи. В представлении Эжена Делакруа король, надо полагать, был таким же скотом, как и публика, как невыносимая пресса, эти шуты, прихлебатели, готовые ради плоской остроты осмеять все на свете.

«Как приятно жить под прикрытием тирании», — без газет, без надоевших и бесплодных дискуссий, без этого постоянного гвалта.

Жарко натопленная его мастерская врезалась теперь в шумящий Париж, как брус тишины, как убежище.

В этом убежище его навещал Шарль Бодлер.

Начинающий поэт и уже довольно известный художественный критик, Бодлер был подлинным денди и, надо полагать, напоминал мастеру его собственную, в общем недавнюю, молодость.

Бодлер был до чрезвычайности вежлив, говорил тихо, законченными круглыми фразами, как будто внушал. Нов обществе Делакруа он был главным образом слушателем. Мастер ораторствовал, блистал парадоксами, очаровывал, проклинал тупиц, издевался над публикой — словом, говорил так, как он умел говорить. Он уставал от разговоров, он боялся их — не только потому, что болело горло, он боялся этих многочасовых разговоров с Бодлером, как кутежа, как растраты, как необязательного усилия, — и все же он почти всегда говорил. Для Бодлера он говорил с особенным удовольствием и, пожалуй, с тревогой, потому что тот был некоторым образом вторым изданием его самого, побегом, произошедшим из семян, разбросанных поколением 1830 года. Беспредельное поклонение, с которым Бодлер относился к Эжену, еще усугубляло это чувство родства и эту заинтересованность.