Затишье | страница 43
— А где твой отец? — спросил я и сел. Мне стало стыдно. Как же это мне никогда не приходило в голову, что и Наумана Игнаца коснулись общественные бедствия, вызванные войной?
— Скажи мне, — говорю я, — откуда у тебя такое имя — Игнац? Ведь Игнац чисто католическое имя, а в Лилле я видел, что ты ходил по воскресеньям вместе с другими протестантами в кирку.
— Ну, конечно же, я лютеранин, — отвечает он мне, весь сияя, — но моя бабушка католической веры, она из Деберна, Котбусского округа, и что она, бывало, скажет, то и делалось, а я, видишь, родился первого февраля, и она распорядилась, чтобы мне дали имя в честь святого Игнатия, а наши артиллеристы-баварцы говорят, что у них много Игнацов и даже председателя их партии тоже так зовут: Игнац Ауэр.
«Это верно», — подумал я. Последние семестры до войны я проучился в Мюнхене, и имя депутата рейхстага Ауэра было мне хорошо знакомо по газетам. Но не странно ли, что основатель и организатор ордена иезуитов является патроном, покровителем сак раз нашего Наумана? Самый неистовый военный гений из всего испанского монашества, строитель твердыни духовного и светского католицизма, фельдмаршал во Христе — и наш бедный Игнац, это облаченное в солдатский мундир безобиднейшее существо с душой младенца… Я невольно покачал головой, раздумывая над удивительными шутками магнита, именуемого Берлином, притягивающего и распределяющего железные опилки — самых разных людей самого разного происхождения.
— Ну, а где же твой отец? — повторил я свой вопрос.
— Где он, не знаю. Он вышвырнул мою мамашу, когда мне было всего шесть лет. «Слышь, чертовка, — сказал он, — если ты добром не уберешься, ты у меня со всех лестниц полетишь», — и тогда она схватила меня и давай бежать, и оставила все новой, молоденькой девчонке, вовсе не такой красивой, как она сама. Но ей, понимаешь, уже было тридцать пять, рассказывала она мне потом, а новенькой — девятнадцать, а мой отец был красавец, почтальон, настоящий франт в форме почтового чиновника и с черной кожаной сумкой. А моя мамаша сначала служила горничной, потом гладильщицей. Под гладильной доской я и вырос. Прежние товарищи отца иногда приходили к нам, случалось, и на ночь оставались, они научили мою мать обратиться к адвокату насчет алиментов и квартиры. А, когда в четырнадцатом женщинам пришлось стать на место мужчин, заменить мобилизованных, мамины друзья похлопотали за нее в семнадцатом почтовом отделении. Науманша, мол, работу письмоносца наизусть знает. Ее и взяли туда на должность младшего почтальона. И, когда я еще служил упаковщиком у Вертгейма, с нею заключили договор, и зажили мы с ней на славу. Но хорошая жизнь, видно, не про нас писана, — заключил он уныло. — Должно же было так случиться, чтобы мамашу перевели в Тегель! А она, понимаешь, так любила парк с прудом возле нас. В Лихтенберге или Фридрихсфельде не рухнула бы ей на голову железная болванка. Дома я был бы теперь совсем один, но здесь, в роте, мне хорошо, все вы замечательно относитесь ко мне, одно только — как получать сапоги, так мучение. По ноге не подберешь. Что же мне все-таки делать с нашей жиличкой?