Взгляд, или Столетие со дня смерти Пушкина | страница 2
Черниховскому хотелось поговорить с Димой о Нехемии Модзелевиче, который выступил с лекцией и опубликовал статью, где обрушился на «русских подхалимов», поющих славу Пушкину по случаю столетнего юбилея со дня его смерти, и с горячностью доказывал, что Пушкин был антисемитом, как все русские. Отмечать юбилей — пожалуйста! Но точно так же, как отмечают юбилеи Виктора Гюго или Ламартина, без сердечных излияний и только потому, что этот русский поэт оказал влияние на наших Мане, Шимоновича, Фихмана, Яффе, Бялика. А на лекции этот негодяй сказал, что Шауль Черниховский, конечно, гений — с этим кто ж поспорит, — но было бы куда лучше, если б он перечел свои переводы. Перевести обращенные к Гере в собрании богов слова Зевса: «Гера, ме де пампан апоскудмайне теойсин!» как «Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами!» Апоскудмайне… слово, подобное царице в платье с извивающимся шлейфом, несомым пажами, — и вдруг «спорить и вздорить»?! Такое пристало лишь прачкам! Разве так следует переводить этот hapax legomenon, столь дивно звучащий? Что это за просторечное «брось-ка»? Если бы он написал хотя бы: «Спорить не надо тебе…» Откуда такой слог — незнание или ошибка? Ради просторечий не стоило тревожить прах Гомера. Правда, у Черниховского он и так порою спит себе спокойно, но зачем же заставлять его столь нещадно храпеть!
Ох уж эти ученые мужи! У каждого найдется своя причина, как у кровожадного убийцы. Диме известны их мелкие секреты. Я — художник! А как бы ты, Модзелевич, хотел, чтобы я перевел это древнегреческое слово, которое встречается один только раз, — непонятным никому ивритским словом? Я поэт, а не лингвист! Однако пора поговорить с Димой. Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами…
Он ждал также, чтобы что-нибудь произошло между ним и Кирой Тамзиной. Нельзя сказать, чтобы она пробуждала в нем страсть: была в ней какая-то напряженность, а в последние годы она еще и располнела. Она никогда ему особенно не симпатизировала. Она сама была человеком искусства, но даже преклонение перед его талантом не переросло у нее в любовь, в томление. Поговаривали, что и в более жаркие свои годы она предпочитала двух юнцов одному мужчине, если, конечно, можно верить Ашеру Барашу. Он внимательно посмотрел на нее: Кира и в самом деле не особенно притягивала его. И все-таки даже и сейчас было в ее взгляде что-то странное, возбуждающее, и какая-то чарующая чудинка слышалась в смехе. Она была возлюбленной одного молодого русского поэта, чьи малочисленные стихи он когда-то любил. Она была его дикаркой, той дикаркой, которая так необходима всякому поэту, независимо от жены. Черниховский видел его всего несколько минут, но хорошо запомнил это тело, подобное Эфебову, этот сладострастный изгиб грудной клетки, как у Диониса, прижавшегося к Терсею. Художник всегда опережает свое время и лишь когда это требуется — он запаздывает, отстает. Проворство, присущее Эфебу, было каким-то сомнамбулическим. Он умер молодым, красивым и был так опасен в своей лунатической дреме. И оттого, что Кира была его дикаркой, Черниховский хотел ее. Он бросил беглый взгляд на ее шею, руки. Монотонный дождь прекратился. Черниховский прислушался. Странный звук послышался из-за окна, словно что-то шуршит, скребет при заточке — сухой такой звук, непонятный после сочного мокрого шлепанья дождевых капель. Он не мог побороть любопытства и подошел к окну. Три маленьких котенка играли с яичной скорлупой, катали ее взад и вперед, легонько подбрасывали. Ему стало трудно дышать, он приложил руку к груди и набрал полные легкие воздуха, как те дети, которым он при осмотре велел глубоко дышать. Он был скор, но страх оказался проворней. Только теперь он заметил небольшую птичку, слегка намокшую, которая тоже следила за игрой белых котят. Она сидела на лопнувшей воронке водосточной трубы, темные точечки на грудке — дрозд. Он хорошо знал этих птиц.