Марк Шагал | страница 74



Тем временем еврейские художники, в Европе или Америке, не знали, как реагировать на ошеломляющую, непостижимую информацию, по крохам поступавшую из Германии и оккупированных нацистами стран. И неудивительно, что они вернулись к чему-то знакомому и привычному — к истории о жертвенности и страданиях, будь то римская казнь или еврейский погром, — чтобы рассказать о геноциде, масштабов которого на самом деле никто не мог тогда знать, все это постигалось урывками и по частям. Может, они обращались мыслью к страстям Христовым лишь потому, что никакое другое событие «еврейской истории» не казалось достаточно значительным в сравнении с тем, что происходило вокруг.

Но должно было пройти еще несколько лет, прежде чем мир услышит леденящие кровь рассказы выживших, и еще больше — до публичного суда над Эйхманом в Иерусалиме в 1961 году, процесса, открывшего тему Холокоста в художественной литературе, кинематографии, музыке и живописи.

Вряд ли стоило ожидать, что Шагал, выросший в царской России, где антисемитизм все же держался в рамках закона, сразу найдет единственно верную форму, чтобы отразить в своем творчестве беспрецедентную трагедию европейского еврейства. В 1980-е, когда давно уже были созданы и книги, и картины на эту тему, немецкий художник Ансельм Кифер протянул от своей монументальной картины об Освенциме колючую проволоку прямо по полу галереи, где выставлялась его работа, как будто изображенное им событие — прибытие евреев в концентрационный лагерь — невозможно вместить в рамки картины, оно вне времени. («Не ожидал, что немецкий художник заставит меня рыдать», — писал Леон Уисельтир в журнале «Нью рипаблик».) Точно так же Примо Леви писал о пережитом в Освенциме и мемуары, и эссе, и рассказы, и беллетризованные мемуары, словно ни один отдельно взятый жанр не мог вместить то, что переполняло его мысли. Кроме Кифера и Леви, многие другие творческие люди, в том числе французский прозаик Жорж Перек в мемуарах-новелле «Дубль-ве, или Воспоминание детства» и кинорежиссер Клод Ланцман, создавший девятичасовую документальную ленту «Шоа», так сказать, «ломали рамки», пытаясь дать адекватную картину непостижимого, творившегося при Холокосте.

Но каким бы непривычным ни казался образ Христа в качестве символа современной еврейской трагедии, эта тема в творчестве Шагала и его современников вполне укладывалась в существующие рамки художественного осмысления реальности. Разумеется, они были знакомы с дадаизмом — присущий ему анархизм (вспомним хотя бы печально известный писсуар Дюшана) был хорош тем, что бросал вызов условностям мира искусства и музейным заправилам, однако он совсем не годился для осмысления такого глобального исторического события, как трагедия европейского еврейства. Нет, тут требовалась серьезная живопись, хотя там, где речь идет о Холокосте, и живопись слаба. Ближе к концу войны Шагал, кажется, признал безнадежность своей задачи: «Мы, еврейские художники, сегодня, как трава, может быть, и красивая, но кладбищенская».