Мои погоны | страница 11



— Скоро и мне так.

— Не хочется? — спросила Зоя. Мне почудилось в ее голосе сочувствие.

— Хочется, — признался я.

Зоя погладила меня по руке.

О чем думала она в ту ночь? Не знаю. Я думал только о ней, ибо понял — влюбился, мечтал изобрести какой-нибудь аппарат, который бы позволил прочитать Зоины мысли. Я чувствовал себя счастливейшим человеком, потому что самая прекрасная девушка на земле шла под руку не с кем-нибудь, а со мной, Георгием Саблиным!

— Поздно уже, — сказала Зоя.

Мы пошли домой. Свернули во двор. Вот он — наш дом-развалюха. Он все приближается, приближается, приближается, и вместе с ним приближается минута расставания — та минута, которой я страшусь: не хочу расставаться с Зоей не хочу, чтобы она уезжала на Урал! В моей душе происходило непонятное, хотелось крикнуть на весь двор: «Зоя, я люблю тебя!» В ту минуту я любил не только Зою — всех, даже дом-развалюху, потому что в этом доме жила «она».

Мы вошли в подъезд, пахнувший мышами, плесенью, гнилым деревом.

— Постоим? — сказал я, боясь услышать «нет».

— Да, — ответила Зоя.

Мы стояли долго. Дом спал.

Я сжимал Зоины пальцы, бессвязно лопотал что-то. Хотелось поцеловать девушку, но я боялся разрушить то хорошее и светлое, что возникло между нами.

— Пора! — проговорила Зоя и юркнула за обитую войлоком дверь — потом, после ее отъезда, я часто здесь останавливался, вспоминая это свидание.

Звякнула цепочка.

— Зоя? — позвал я.

— Спокойной ночи, — послышалось в ответ.

— Зоя, — повторил я.

За дверью скрипнуло что-то.

— Зоя, Зо-ой?

Я долго-долго стоял у двери, надеясь на чудо.

Чуда не произошло. Рано утром, когда я еще спал, Зоя уехала. Писала она часто. Ее письма были немногословны, но в конце каждого стояло «твоя». Это меня окрыляло.

Я посылал ей «простыни». Трудно было с бумагой, но я всеми правдами и неправдами раздобывал ее…

Зоины письма лежат в кармане. Их — десять. Они завернуты в плотную бумагу и перевязаны голубой лентой, которую я выпросил у матери. Вместо этой ленты она хотела дать мне желтую, но я не взял ее, потому что желтый цвет обозначал измену. Об этом я прочитал в какой-то книжке.

В Горький нас сопровождает ефрейтор. Ему за пятьдесят. Он совсем не похож на военнослужащего. Лицо у него доброе, круглое, глаза, как у ребенка; шинель горбом вздувается на спине, ремень расслаблен, кирзовые сапоги, нетронутые гуталином, поседели от мытья. Ефрейтор называет нас сынками. Мы его за глаза — папашей.

Папаша пересчитывает нас, прокалывая воздух указательным пальцем. Пересчитать нас не удается: мы не стоим на месте, бродим по привокзальной площади. Папаша сдвигает на лоб «ушанку», обнажая стриженый затылок, озадаченно смотрит на нас.