Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы | страница 38



в кассовой книге тоже я. В те времена я был всего лишь младший клерк, но мне доверяли уже серьезные дела, и шеф мой смотрел на меня со скромной гордостью, точно так же как и я испытываю теперь скромную гордость, когда Муньос или Робледо справляются с серьезными делами, Я в нашей конторе вроде Геродота — живой свидетель, наблюдатель и историк. Двадцать пять лет. Пять пятилетий. Или четверть века. Нет, сказать так вот просто и прямо «двадцать пять лет» — очень уж жутко звучит. А как изменился мой почерк! В тысяча девятьсот двадцать девятом году почерк был разлапистый, строчные «t», «d», «Ь» и «h» клонились все в разные стороны, словно ветер раскачивал их туда — сюда. В тысяча девятьсот тридцать девятом году нижние хвостики «f», «g» и «j» висели бахромой, как попало; ни четкости, ни твердой воли не чувствовалось в моем почерке. В тысяча девятьсот сорок пятом пришло увлечение заглавными, мне страшно нравилось украшать их пышными росчерками, эффектными и ненужными. Заглавные «М» и «Н» походили на огромных пауков, паутины вокруг них было накручено предостаточно. Теперь почерк у меня четкий, ровный, сдержанный, ясный. Что только доказывает, как я ловко притворяюсь, ибо сам я сделался сложным, изменчивым, беспорядочным, путаным. Потом инспектор попросил сведения за тысячу девятьсот тридцатый год, и я узнал свой почерк того времени, совсем особенный почерк. Я прочел: «Ведомость заработной платы персоналу на август месяц 1930 г.», и тем же почерком, тем же точно, в этом самом году писал я дважды в неделю: «Дорогая Исабель». Она жила тогда в Мело[8], и я писал ей непременно каждый вторник и каждую пятницу. Вот, значит, какой почерк был у меня — жениха. Охваченный воспоминаниями, я улыбнулся. Инспектор улыбнулся тоже. И попросил еще один список инвентарных единиц.

Суббота, 20 апреля

Неужели я выжат до конца? Не способен ни на какое сильное чувство, хочу я сказать.

Понедельник, 22 апреля

Опять Сантини исповедовался. Все про ту же семнадцатилетнюю сестричку. Рассказал, что, когда никого нет дома, она приходит в его комнату полуголая и танцует перед ним. «У нее купальный костюм — трусики и лифчик, представляете? Так вот, как придет ко мне, начинает танцевать, а потом сбрасывает лифчик». — Ну а ты что?» — «Я… я очень волнуюсь». Я сказал, что, если он всего только волнуется, значит, опасности большой нет. «Но, сеньор, это же безнравственно!» — воскликнул он, потрясая своим браслетом с медалькой. «Как-то ведь она, наверное, объясняет, зачем приходит и танцует перед тобой полуголая?» — «Видите ли, сеньор, она говорит, что хочет меня вылечить, так как я не люблю женщин». — «А это правда?» — «Ну хорошо, даже если и правда… она не должна так делать… ради нее самой… мне так кажется». Тут я сдался и задал вопрос, которого он давно жаждал: «А мужчин ты любишь?» Сантини опять звякнул браслетом. «Но ведь это разврат, сеньор. — Он подмигнул лукаво и мерзко и, прежде чем я успел что-либо ответить, прибавил: — Или вам так не кажется?» Я отправил его продавать наш бюллетень, а потом засадил за самую нудную работу. Будет теперь корпеть, не поднимая головы, дней десять, не меньше. Только еще не хватало мне гомосексуалиста в отделе. Сантини, кажется, из тех, кого «мучают угрызения». Тоже мне сокровище. Одно лишь несомненно — сестричка его девчонка поганая.