Безмерность | страница 17



Потом была смерть сестры, и он остался один, совсем один в первой шеренге.

Но месяцы проходили, складываясь в года, и ужас постепенно сглаживался, горе смягчалось. Приходило забвение — неглубокое, легкое, как пелена лишайников на скале, как колыхание блеклых трав на песчаной дюне; этого оказывалось вполне достаточно, чтобы укрыть пустыню, спрятать все неровности, смягчить сушь. А жизнь шла своим чередом, властно вступала в свои права. До следующей беды. Тогда тоненькая пелена забвения трескалась, показывалась скала, взметался песок, а такие нестойкие травы и лишайники рассыпались пылью. Под ними же оказывалось горе во всей своей нетронутости; неосязаемые лица умерших почти касались лица Прокопа, и слезы, казалось бы навсегда иссякшие, безмолвно струились из глаз.

Потом было новое испытание разрывом, испытание поруганием любви, обманом доверия. И это оказалось тягостней, чем любой траур; разлюбившая женщина уходит, как уходят с надоевшего, затянувшегося спектакля, но для того, кто остается в одиночестве, спектакль обманутой любви оборачивается кошмаром. Когда Мария бросила Прокопа, он ощутил себя потерпевшим крушение; это был настоящий ад. Время под обличьем своего непрерывного течения закаменело. Дневные часы и минуты ощетинились терниями, которые язвили Прокопа на каждом шагу, при каждом движении, каждом взгляде; мысль его загнанно металась по кругу, память переполняли сверх всякой меры воспоминания, водовороты которых вызывали у него внезапные приступы дурноты. Ему приходилось проглатывать слезы, подавлять вопли ярости, боли, мольбы, и оттого казалось, будто он проглотил наждак. Все ему опротивело. По ночам он не находил себе места, не знал куда лечь; куда бы он ни прилег, в темноте рядом с ним оказывалось тело Марии, оно обретало объемность. Комнату наполнял ее голос, ее дыхание. Но то был всего лишь глухой шум, шум крови, что неотвязно стучала в ушах. У своего плеча он видел лицо Марии, зеленовато-синий свет ее глаз, ее улыбку. Он протягивал руку — рука сжимала пустоту. Он старался свыкнуться с этой пустотой, пытался умилостивить ее. Наконец приходил сон. Но был он недолгим. Сновидения вновь хватались за оружие, выгоняли из глубин памяти забытые воспоминания, выводили такие зримые образы, что Прокоп тут же просыпался. Образы вопили у него под веками. И беспрестанно из его плоти выдиралось тело Марии. Ночь превращалась в реку, сокрушающую плотины и разливающуюся без края и предела, и Прокоп не видел, где кончается этот разлив, не находил нигде спасительной лодки, он ощущал страх, какой среди бушующего моря на утлом плоту испытывают потерпевшие кораблекрушение, не ведающие, в какой стороне находится земля да и вообще существует ли еще она. Он ждал — ждал, когда наступит день. И вот наконец загорался рассвет, но спасительная земля все так же оставалась незримой. А потом весь день он ждал прихода ночи. Ждал наперекор всему, вопреки здравому смыслу. Ждал до изнурения, до полной безнадежности, сам не зная чего. Он жаждал смерти, и бывали мгновения, когда ему казалось, что он умирает. Потому что он поистине был уже по горло сыт своим межеумочным положением, отвращением к себе, отвращением к жизни. Был по горло сыт этой болью, которую он не только не мог одолеть, но даже и назвать, болью, оскорбляющей его плоть и рассудок. Однако жизнь не сдавалась; невозможно умирать от каждой неприятности, от каждой смерти близких, от каждой неудачи или каждого унижения. И вообще умирают вовсе не тогда, когда хочется умереть. Обычно человек приходит в себя, покряхтывая, поднимается, став чуточку старше и чуточку богаче горьким опытом, и продолжает жить — жить как придется; он лукавит, убеждая себя, будто сердце, утратившее ориентацию, способно сыскать верный путь. И поскольку не может сказать, что все хорошо, убеждает себя, что все будет хорошо. Подменяет настоящее неопределенным будущим.