Дорогой длинною... | страница 63
Мы, объявившие себя футуристами, носили жёлтые кофты с чёрными широкими полосками, на голове цилиндр, а в петлице деревянные ложки. Мы размалевывали себе лица, как индейцы, и гуляли по Кузнецкому, собирая вокруг себя толпы. Мы появлялись в ресторанах, кафе и кабаре и читали там свои заумные стихи, сокрушая и ломая все веками сложившиеся вкусы и понятия.
«Футурист жизни», как он себя называл тогда, атлет и красавец, некий Владимир Гольдшмит, ходивший полуголым лето и зиму, поставил сам себе памятник в скверике напротив Большого театра.
Правда, этот памятник через полчаса разбили уличные мальчишки, но скандал был на всю Москву. А мы этого только и желали.
Помню, как‑то в кружке на Дмитровке была лекция академика Овсянико-Куликовского. После лекции были объявлены прения. Мы все во главе с Маяковским пришли, когда прения уже начались. Маяковский взял слово:
— Наш уважаемый лектор, — начал он, — господин Лаппо-Данилевский…
Председатель отчаянно зазвонил в колокольчик:
— Не Лаппо-Данилевский, а Овсянико-Куликовский! — строго поправил он.
— Простите, — извинился Маяковский, — но я не могу согласиться с мнением академика Семёнова-Тяньшанского. Он сказал, что поэзия…
Снова яростно зазвонил колокольчик. Часть публики негодовала, многие смеялись.
Маяковский перекрыл негодущие крики и смех:
— А поэзия, многоуважаемый господин Новиков-Прибой, это…
Зал буквально взорвался:
— Балаган! Долой! Вон их отсюда!
Но Маяковский не успокоился. Академик был переиначен ещё в Муравьёва-Апостола, Сухово-Кобылина и наконец в Кулика-Овсяновского… Это было последней каплей: трясущегося от возмущения Овсянико-Куликовского унесли в кресле за кулисы.
Диспут был сорван. Что и требовалось доказать!
Конечно, Маяковский был самой яркой и крупной фигурой среди футуристов.
Ещё не сняв военную форму, я однажды попал на какой-то поэтический вечер. Там был Маяковский. Он поразил меня силой своих последних стихов. Они были беспощадны. Они яростно хлестали по лицу, били по голове, оглушали:
Мизерабельные, тщедушные поэтишки всей сворой злобно вцеплялись в его широкие бархатные штаны. Малокровные, нервические девицы, визжа, затыкали уши…
Я отыскал его в углу гостиной, где он сидел с Бурлюком, и, пожав ему руку, сказал:
— Вы здорово выросли, Володя!
— Правда? — радостно улыбнулся он. И глаза его заблестели.
А Давид Бурлюк, наставив монокль, через который разглядывал моё боевое обмундирование, сказал: