Спокойные поля | страница 85



— Опять разглагольствуешь, — вкрадчиво, тоном Нагайны — Олегу, оборвав мой сеанс. Что неправда, минут пять тому Блонский поник со всей немотой, на какую способен, но целей будешь, не возражая, сопротивление отягчит.

— Ловко, Олежек, устроился, а мне разгребать, ты пока шлялся и толковал об изящном — я, между прочим, с утра тебя не видала, может, и со вчерашнего, так моей ласточке невмоготу взаперти, — я, ломовая кобыла, белье и посуду, белье и посуду, и за твоей матерью полоумной каждый час воду в сортире, мечтала всю жизнь, золотая мечта, хоть бы раз, о большем и не прошу, сама дернула за цепочку, не настолько же сумасшедшая, тарелки, черт с вами со всеми, я вымою, исподнее постираю, погань рваную на полу среди комнаты, пройдет и бросает, это она тебя так воспитала, ты зачем, солнце, женился, Хаммурапи таких в глину затаптывал, в стенку вмуровывал по закону, мы с Анькой тебе до далекой звезды, oh, mein Gott, это я идиотка, все ж на морде написано, а книжечкам, милый, я тоже обучена, у нас поголовная грамотность…

— Татуля, Таточка, что ты, родная, день какой чудный, Анька вон спит…

— Иди домой, сейчас же иди, там опять кавардак фантастический, я хочу, чтоб и ты посмотрел.

Она сделана из усталости — конечно, а я сомневался! Из необратимого, никаким отдыхом и таблетками не могущим изгнанным быть утомления. Это планида, удел. Я торжественней выражусь: пригвожденность. Четверть века спустя зимой в Иудее, весной в Палестине, на дождливой косе, в поезде, летящем средь масличных рощ и ручьев, мимо пальм, кипарисов, залитых водою верблюдов, которым, кажется, все равно, что с ними еще учинят, если я не введен в заблуждение палевым окрасом их шкуры, у всех живых существ, кроме львиц (львы излишне сонливы), свидетельствующим о покорности, — скосившись в брошенный попутчиком арабский листок с ультрамариновым садом Аллаха на первой странице, я окончательно уверяюсь: это, конечно, усталость, она сделана из усталости, как некогда Л.Л. сказал, что на изготовленье друзей пошло вещество, предназначенное для гениев, ненужных в тех обстоятельствах гениев. Теперь я повешу картинку. Литографию над рабочим столом подле руины и венецианского праздника. Фотокарточку в ореховой рамке, из прессованного, скорее, картона. Нас четверо (я отстранился, чтоб не попасть под обстрел), трое и ребенок, ворочающийся под материнскими возгласами в сумерках. Возгласы тонут в установляемой тихости, губы шевелятся неслышно. Замирают, отступив к кулисам, гуляющие. Сцена пустеет, светлеет, как всегда в пустоте, невзирая на сумерки. Тишина, шелушение кожиц и подтекание лишаев, цвет засыпания, запредельного в «Энеиде» покоя, серых, спокойных полей. Беспечально усопшие, тяжелеюще невесомые, ткущиеся в заресничье, жребий на веках. Иди домой, говорит она бессловесно, по-рыбьи разинутым ртом, и мы понимаем без слов. Что ты, Татуля, так, поболтали немножко, иду, иду, дорогая. Пристраивается толкать коляску, вот я какой полезный отец, но отпихнут локтем. Опоздал погугукать. Не знает, куда деть свои руки, кротко плетется за ней, печатающей шаг каблуками. Уходят, оставив меня одного, друг за дружкой, гуськом.