Спокойные поля | страница 51



Не так часто я думал о нем до августовского видения на перекрестке, худо помнил единожды читанное, неперечтенное. Нижеследующее скорописно составленное поутру рассуждение пришло само по себе, вне плана и цели, растревожив необоримостью появления.

* * *

Стремясь к первенству, он должен был выбрать левое или правое, явно не середину, равенство для него было ложью, он сызмальства добивался славы и власти, занося в дневник строки об уготованном ему великом предназначении, молодая поэзия и драматургия его кишат существами, не закрепляемыми ни в одном постоянном укладе, — нарушающим заповеди отребьем, колониальными молодцами, висельниками, отцеубийцами, бродячей шпаной. И когда привелось ему встретить марксизм, тот научил его не эсхатологии, не уравнительной справедливости, но куда более интересным вещам. Марксизм взял его трезвостью и прямотой, освобождающим умением договаривать до предела, до корней отчужденье, до грязного первотолчка, заголивши вранье верхних классов, развлекаемых оркестром на палубе. Захваченность идеологий материей, грубейшая подоплека эфирных перипетий, низменное основанье морали, цинизм и насилие как сокрытые корни нравственной проповеди, всякого идейно-словесного жеста — вот что такое марксизм.

Сперва материя, потом дух. Сначала еда, потом мораль. В Аугсбурге, Мюнхене, Берлине, везде и всюду сначала хотели еды, за нее дрались и убивали. Тарелка горячего супа, горячая еда становится дымящимся клеймом его пьес. То больше, чем суп, больше, чем еда: единственная связь с миром пропащего человека, которого ничто уже с миром не связывает. Иными словами, исповедание веры и дух, отнюдь не материя. (Эпигоны развили мотив; в пьесе одного восточного немца, привинченной, разумеется, к мору и гладу Тридцатилетней войны, перечисляются не то двадцать три, не то двадцать шесть условий приготовления супа, в ряду коих уверенность, что тебя не убьют, пока будешь варить, и что после драки хватит сил это хлебово съесть.) Марксизм подтвердил глазные, житейские зарисовки Бертольта Брехта, предлагая множество творческих воплощений снедавшей его тяги к преобладанию, обладанию.

Брехтовское восприятие марксизма совпало с начальной работой по возведенью эпического театра, противопоставленного им драматическому (любезный читатель, прохожий, сочувственник, несогласный, кто б ни был ты, неизвестный друг, заклинаю, внемли: я не пишу театроведческий текст и не трясу пред тобой детской азбукой, буки-аз, буки-аз; ход изложения, быть может, неправильный, да поздно менять, вынуждает напомнить банальности, и ничего с этим не сделаешь, уж ты поверь, ничего). Театр драматический пытается зрителем завладеть, пропустив его через катарсис, ужас и сострадание, он требует, чтобы зритель забыл, что находится в иллюзионе, на игрище, представлении, не различая между сценой и жизнью, сполна отдавшись игре, взяв ее как действительность, где ему суждено с плачущим плакать, со смеющимся — хохотать. Драматический театр — упырь, пьющий кровь зрителя, кровь его сердца, нервов и мозга, страшный корчмарь, его спаивающий; эмоциональный вертеп алчет совсем не сотрудничества, но растворения публики, в полном отказе ее от своего естества. Брехтианский, эпический театр устанавливает расстояние между публикой и актерами, дабы зритель не забыл о конвенции, владел бы своими эмоциями и размышлял над смыслом событий, над содержанием сказанного. Зритель этого театра не пленник, а соговорник и совопросник, как сказано в обоих Заветах.