Свое время | страница 11
Имперское не вступает в противоречие с личным, личное не приносится огульно, «в гурьбе и гуртом» в жертву коллективному. Героизм в том, чтобы спасти – если не себя, то других: отечество, сограждан, товарищей… а не в патетической разновидности самоубийства. Горечь от того, что погибшему не возданы достойные его подвига прощальные почести, сглаживается тем, что могилу копали родимые руки боевых товарищей[5]. Но погибшего оставляют один на один с его славой. В этом и одиночество, и единственность. Их невозможно разделить. Экзистенциальная истина, часть европейского опыта.
С начала XIX века и до начала двадцатых годов XX века этот опыт стал и российским.
«Бородино» Лермонтова, ключевой текст о «главной битве» эпохи, которую мы воспринимаем как «свою», а не как отстраненно-древнюю, – это рассказ об эпическом событии из уст рядового солдата. «Скажи-ка, дядя…» Толстовский капитан Тушин – и тот все же офицер, дворянин.
У Гумилева все было романтически-индивидуалистично. Подчеркнуто персонально. В 1921 году расстреляли Гумилева, а в 1922-м появились книги Николая Тихонова «Орда» и «Брага». И можно, с содроганием, увидеть, как патетика коллективного суицида завладевает следующими генерациями.
Заключительные три строчки «визитной карточки» Михаила Кульчицкого, одного из лидеров поколения и круга, к которым принадлежал Давид Самойлов: «Не до ордена / Была бы Родина / с ежедневными Бородино»[6]. И фанфарная звукопись, и жертвенность… Эта завороженность риторикой – самоубийственный соблазн сталинского времени. Желать для своей Родины ежедневных Бородино? «Миллионы убитых задешево… Небо крупных оптовых смертей…»[7]
В «Балладе о синем пакете» герой преодолевает пространства, нечеловеческую боль, перед нами раскрываются роскошные картины авиаполета. И наконец: «…Кремль еще спит, как старший брат, / Но люди в Кремле никогда не спят. / Письмо в грязи и в крови запеклось, / И человек разорвал его вкось. / Прочел – о френч руки обтер, / Скомкал и бросил за ковер: / “Оно опоздало на полчаса, / Не нужно – я все уже знаю сам”».
Эта «революционная баллада» 1922 года – буревестник нового сознания. Рецепт «от Тихонова» соединяет киплинговского героя с рабом из пушкинского «Анчара» в «аравийском месиве-крошеве», по слову Мандельштама. Новость такого сознания была в том, что оно состояло из противоречий, несовместимых с конвенциональной психикой: противоречий между романтическим и циничным, героизмом и рабским самопожертвованием, интимным и публичным, личным удовольствием и общим несчастьем, способностью чувствовать и чувством самосохранения, самосохранением и самоуважением. Они разъедали внутренние связи… и, наверное, самое важное: шанс отрефлектировать происходящее. Но даже если б это произошло – спасительная рефлексия обречена потонуть в окружающем коллективном помрачении: вменяемость оказывается невменяемой, оборачивается неадекватностью, прямо вменяется в вину в этом социуме. «Архетипический» эпизод – возращение Мандельштама в Москву после трехлетней ссылки в 1937 году: