Япония без вранья. Исповедь в сорока одном сюжете | страница 20
— Это мой данна, — сказала женщина уже под сорок, которая не отходила от меня весь вечер, и показала на солиста.
— Твой кто? — переспросил я.
— Данна!
— Сын? — переспросил я снова, не зная слова.
— Да нет, дуралей! — закричала она, захохотав. И вдруг, прильнув ко мне, добавила: — Пойдём в отель, а?
Конечно, я понимал. Должен был понимать, даже без языка. Но пошёл. И во второй раз пошёл, и в третий, когда уже успел выучить и слово данна — муж, и другое слово, которому она меня научила, — слово бураку, как называют японских неприкасаемых — людей, с которыми обычные японцы издавна и до сих пор стараются не вступать ни в брачные связи, ни (по возможности) в любые другие отношения. Мне было хорошо с ней, а ей, наверное, хорошо со мной — человеком извне, для которого её каста была всего лишь ещё одним труднообъяснимым обычаем и запретительной силы имела не более, чем для японского таксиста надпись: «У ограды не писать».
Через несколько месяцев роман уже потерял для меня привлекательность: я начал чувствовать себя по-иному и выстраивать свою жизнь в Японии совсем на других основах. Я переехал в другой город, написал ей письмо, немало постаравшись, чтобы оно не причинило боль — будто это возможно. И считал, что инцидент исчерпан. А потом мне позвонил её муж и потребовал, чтобы я с ним встретился. И я поехал.
Хорошо помню, как шёл от станции по берегу реки к кафе, проклиная себя, ненавидя каждую клетку своего тела. Я уже знал, что у них трое детей, воображал, что разрушил семью, я, юнец без гроша в кармане, толком не говорящий на их языке, не знающий ни обычаев страны, ни проблем её нижайшей касты. Я решил, что подставлю ему все щёки. Что не буду защищаться, если он достанет нож. А если мне суждено выйти из этого кафе живым, то я буду его должником всю свою жизнь. Бред.
Я вошёл. Он подозвал меня к столику. Улыбнулся — наверное, просто по японской привычке — и так же машинально заказал мне кофе. А потом стал меня просвещать — уровнем ниже моих собственных страданий, о том, что каждый человек обязан чувствовать свой долг перед обществом, о том, что семья — это ячейка, и тому подобная бурда. Каждый раз, когда я, как последний дурак, начинал объясняться и извиняться, он краснел от ярости и нелогично кричал: «Вы оба этого хотели! Нечего здесь извиняться!» — и кричал так громко, что все в кафе затихали и некоторое время смотрели на нас. Потом он успокаивался и снова брался за нравоучения. Так я провёл часа два, ни разу не притронувшись к кофе и чувствуя, как все мои благие помыслы постепенно улетучиваются. Когда от моего раскаяния уже оставались последние крохи и я уже готов был встать и сказать, что с меня хватит, он вдруг встал сам, протянул мне руку — по европейскому обычаю — и сказал: