Осень патриарха | страница 49



Все эти сорок восемь часов он задумчиво лежал в своем гамаке в полном одиночестве, оставаясь глухим к просьбам о помиловании, которые раздавались со всех концов света; он слушал по радио бесплодную болтовню в Сообществе Наций, слушал брань, которой его осыпали в нескольких соседних странах, слушал, как в нескольких соседних странах его хвалят и поддерживают; затем он принял своих министров и с одинаковым вниманием выслушал как тех, кто робко говорил о милосердии, так и тех, кто громко настаивал на решительных мерах; он отказался принять папского нунция, поспешившего к нему с личным пастырским посланием самого папы, в котором его святейшество беспокоился о судьбе двух заблудших овец; он молча выслушивал сообщения о том, что вся страна взволнована и взбудоражена его молчанием, молча прислушивался к далекой перестрелке, молча воспринял гул взрыва, происшедшего без всяких видимых причин на военном корабле, что стоял на рейде, у входа в бухту, – «Одиннадцать убитых, мой генерал, восемьдесят два раненых, корабль вышел из строя!» «Хорошо», – проговорил он, глядя в окно спальни на пылающий у входа в бухту ночной костер. То началась последняя ночь двух приговоренных к смерти узников, двух братьев, ожидавших исполнения приговора на военной базе Сан-Херонимо. Он вспомнил их в эти часы такими, какими видел на фотографиях: с одинаковыми – сразу видно, что братья, – бровями, представил, как они дрожат от ужаса, одинокие, обреченные, с номерными табличками на шее, представил их в камере смертников в ярком свете постоянно включенной лампочки; он чувствовал, что их мысли обращены к нему, чувствовал, что они надеются, что умоляют о помиловании; однако ни по единому его жесту невозможно было предугадать, как он поступит; он завершил свой обычный будничный день, как обычно, попрощался с дежурным офицером, который оставался у дверей его спальни с тем, чтобы в любую минуту быть готовым довести до всеобщего сведения его решение, даже если это решение будет принято до первых петухов. «Доброй ночи, капитан», – сказал он небрежно, не глядя на офицера, повесил на крюк свою лампу, закрылся на три замка, три щеколды и три цепочки, лег на пол и погрузился лицом вниз в чуткий сон, сквозь легкую оболочку которого слышал тревожный лай собак во дворе, сирены санитарных машин, взрывы петард и взрывы музыки на каком-то сомнительном празднике, доносящиеся сквозь густую тьму города, потрясенного беспощадностью приговора; он проснулся в полночь от звона соборных колоколов, проснулся в два во второй раз, а в три проснулся снова из-за мороси, царапавшей стекла и металлические сетки на окнах, и тяжело поднялся с пола тем громоздким и сложным манером, какой, вставая, применяет бык – сперва подымается зад, затем – опора на передние ноги, а уж затем подымается оглушенная голова, с длинной нитью слюны изо рта; так он поднялся, подобно быку, и приказал дежурному офицеру, чтобы, во-первых, немедленно убрали из-под окон этих собак, куда угодно, лишь бы он их не слышал, но чтобы их не убивали, а содержали за счет правительства до тех пор, пока они не подохнут от старости; во-вторых, он приказал освободить как невиновных всех солдат охраны, которые сопровождали Летисию Насарено и мальчика в ту роковую среду; и, наконец, в-третьих, он приказал незамедлительно казнить братьев Маурисио и Гумаро де Леон, но подвергнуть их казни не через расстрел, как это решил военно-полевой суд, а применить отмененный способ казни – то есть четвертовать их при помощи четверки лошадей. И братьев Понсе де Леон разорвали лошадьми на куски, и части их тел выставили на самых видных местах в различных районах нашего необъятного царства скорби в целях всеобщего устрашения. «Бедные ребята», – бормотал он, шаркая огромными ножищами тяжелораненого слона, и страстно молился про себя: «Мать моя Бендисьон Альварадо помоги мне веди меня за руку мать! Ниспошли человека который поможет мне отомстить за эту невинную кровь!» Он денно и нощно мечтал о таком человеке, о человеке со сверхъестественными способностями к сыску, о человеке в этом смысле провиденциальном; он представил себе этого человека в бреду своего злопамятства и с затаенным волнением пытался узнать его среди встречных, заглядывая в самую глубину их глаз; пытался узнать его по каким-то сокровенным оттенкам голода, вслушиваясь в голоса окружающих; он прислушивался к подсказкам сердца, рылся во всех уголках своей памяти и потерял уже было надежду найти его, как вдруг этот человек предстал перед ним, полный ослепительного очарования, – «Это был самый изысканный человек из всех кого видели когда-либо мои глаза мать!» Он был одет, как годо в старину; на нем был фрак от Генри Поула с гарденией в петлице, брюки от Пековера и жилет из переливчатой серебряной парчи; этот человек привык блистать в самых аристократических салонах Европы, где он появлялся со своим огромным, величиной с теленка, угрюмым доберманом с человеческими глазами, – «Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, – представился он, – к вашим услугам, ваше превосходительство!»