Ладожский лед | страница 5



знала и, казалось, понимала. Любую, любую — все готова была принять, лишь бы только не физика, не тригонометрия, лишь бы только не формула.

Но счастье не бывает долгим. Оно проходит довольно легко, просто. Оно дает усталость и, больше того, вызывает раздражение, тоску, даже ненависть. Сильнейшее счастье — сильнейшая любовь — ад. Схватка. Поединок.

Любовь к филологии кончилась с вузом, а может быть, несколько позже. Остался скепсис и некоторая доля необходимости и привычки. Любишь? Люблю свою привычку. Любишь? Боюсь потерять, но тут есть нечто странное и не очень доступное — перепутанность нервов и клеток, запутанных за многолетье так, что можешь ходить чужими ногами и чувствовать чужими нервами. Нервы уже представляют такой клубок, который похож на паклю, — попробуй вытащить нитку — никакими силами не вытащить. Попробуй сделать несколько мотков. Ничего уже не получится. Все не только спутано, но даже слежалось и сделалось таким плотным, что и представить себе нельзя ничего, что могло бы помочь в этом случае. Только смерть сама, а смерть тоже может увлечь и другого. Круг заколдованный и тяжкий. А как хороши бывают легкие и приятные отношения, когда человек может сказать другому: «Ну все, я ухожу», — и уйти, не оглядываясь, не взвешивая, не думая больше ни о чем. Взять и уйти. Ан не уйти…


И тут Валентина выронила тетрадку из рук — далеко от нас, на пороге, в самом уже коридорчике, но надо же было, чтобы эта тетрадка полетела, как бабочка, прямо на ноги ему, Бобрикову, полетела и раскрылась там, где было отчетливо выведено слово: «РОМАН»…

Слово мелькнуло и скрылось, а страница со словом «РОМАН» осталась открытой и прочитанной. Всеми-всеми. Даже матерью, которая покраснела за дочь так густо, так молодо, что можно было удивиться: откуда на старом лице столько краски. А Валя не покраснела, нет, она почти что упала сама вместе с тетрадкой. Она подняла ее мгновенно, стремительно, но все равно знала, что все видели и все прочли. Это ненавистное слово, этот позор, эту кляксу на сердце — роман. Что бы другое написала, не то слово, так вот же именно его. Можно было — повесть, очерк, что угодно, но не роман, потому именно, что это был роман — самой классической формы, классической легкости и невесомости.

Но слово было прочитано, и все улыбались, кроме Натальи Ивановны, матери, которая тоже, конечно, как и старые муж и жена, спутана была нервами с дочерью смертельно, вечно, — дочь… Это еще страшнее, чем муж и жена. Эти все-таки могут как-то разобраться, когда-то утихнуть, а мать и дочь — вечно. Они живут так едино, что диву можно только даваться. Они живут одной кровью и одной соединенностью. В день, когда дочь, скажем, заболевает, мать ощущает или страшную тоску и всякую недужность, или особенное нечто, будто даже осиянность — тоже не совсем нормальную. Можно развить это, можно и заглушить совсем, но почти ничего не чувствовать не может никто, только не обращать внимания и не знать, что происходит. Доказать это трудно, но и отрицать все не очень легко.