Покидая Эдем | страница 121



Она бежала темным проулком, завернула во двор, у стены были сложены дрова, две огромные поленницы, и она забилась между ними.

Дальше она не помнила ничего, словно она исчезла. А когда пришла в себя, в руках у нее были дрова, несколько поленьев. Она не помнила, откуда они у нее, но обрадовалась: дровами топила печку мама, в дровах было что‑то верное, надежное, правильное, и она поняла, что ей хочется сейчас одного: сидеть у печки, чтобы горел огонь и потрескивали поленья, чтобы было тихо и тепло, чтобы было хорошо и чисто, чтобы не было никого или кто‑то один, кого она выберет сама, кто нужен ей или кому она нужна, а нет, так и не надо. Прижав дрова к груди, в распахнутом пальто, она брела по заснеженным улицам, она не могла понять, где она. Вокруг спал уставший за долгий день город, где‑то должны были еще быть люди, она не сомневалась, что встретит их, и тут же, завернув за угол, — что это был за угол? — она увидела человека; это и был Блинов, и он шагнул ей навстречу.


И тут я увидел, что ошибся. В руках у девушки был вовсе не ребенок. Я подошел к ней и увидел, что она держит в руках, увидел, что ей плохо, но она улыбалась, и ее улыбка мне понравилась — это была улыбка доброго человека. Одинокий добрый человек нес дрова, он был занят делом, а я нет, лучше бы это был ребенок, но и дрова — это тоже дело, это было лучше, чем ничего. Я только спросил, зачем ей дрова, она пошатнулась, она улыбнулась снова, улыбка была доброй и виноватой. Дрова нужны были, чтобы топить печку, и мне стало стыдно за глупый вопрос — для чего же еще могут понадобиться дрова зимой. Что‑то смущало меня — не то, что она в полночь появилась неведомо откуда с охапкой дров. Но что вызывало смущение, я понял только в такси, которое везло нас в Третье Парголово, на край света, где находилась та комната, которую надо было протопить дровами, их она продолжала прижимать к себе, как ребенка. Это был странный запах, исходивший от ее волос. Они пахли вереском, хотя я никогда не знал, что вереск пахнет именно так, они пахли солнцем, ее волосы были цвета меда, и медом и вереском пахло в маленькой комнате, в которой было тепло от дров, которые она принесла с собой.

Угли догорали. Ее руки, как блуждающие огоньки, прикасались ко мне, и что‑то оттаивало внутри, холод отходил, анестезия отходила, но вместе с теплом возвращалась и боль, потому что боль может чувствовать только живой. Да, только живому дано чувствовать боль и радость.