Гоголь | страница 5



А. Д. Синявский в книге «В тени Гоголя» (1970–1973) приходит к выводу: «Право же, Гоголь-художник выказывает себя куда более мистиком, нежели его христианское морализаторство… Кажется, в своих поэтических созданиях Гоголь даже более религиозен, чем в своем обескровленном и расчисленном христианстве». Он утверждал: «Красота в умозрениях Гоголя обладает тайной воздействия, превышающего установления общества и государственной власти. Не так ее созерцание, как сила красоты, ее активная миссия в мире занимали воображение Гоголя. В его глазах она всегла панночка, обращающая тело и разум наш в орудие собственной воли».

А. Д. Синявский настаивал: «Гоголь не был Дон-Кихотом. Он был Дон-Кихотом, смешавшим дон-кихотские выходки с ухватками Санчо Пансы, и досаждал своим здравомыслием хуже сумасшедшего».

В. Я. Брюсов подчеркивал: «Стремление к крайностям, к преувеличениям, к гиперболам сказалось не только в творчестве Гоголя, не только в его произведениях: тем же стремлением была проникнута вся его жизнь. Все совершающееся вокруг он воспринимал в преувеличенном виде, призраки своего пламенного воображения легко принимал за действительность и всю свою жизнь прожил в мире сменяющихся иллюзий. Гоголь не только „все явления и предметы рассматривал в их пределе“, но и все чувства переживал также „в их пределе“».

Д. С. Мережковский полагал, что основная мысль гоголевского творчества — «как черта выставить дураком». При этом «в „Ревизоре“ и „Мертвых душах“ картины русского провинциального города 20-х годов имеют, кроме явного, некоторый тайный смысл, вечный и всемирный, но „прообразующий“, или, как мы теперь сказали бы, символический, ибо символ и значит „прообразование“: среди „безделья“, пустоты, пошлости мира человеческого не человек, а сам черт, „отец лжи“, в образе Хлестакова или Чичикова, плетет свою вечную, всемирную „сплетню“».

Как отмечал Д. С. Мережковский в своем исследовании «Гоголь и черт» (1906), «из… первозданной стихии народной вышел смех Гоголя. „Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой… Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные похождения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость подталкивала“. Впоследствии, окончательно „удалившись от первозданных элементов своих“, он сделал этот смех „смехом сквозь слезы“ жестоким орудием жестокого знания, чем-то вроде анатомического ножа, который режет жизнь, как труп. Но первоначально это был именно только смех для смеха, переливающийся через край избыток жизни, молодости, веселья. Он опьянялся смехом, как вином; грелся в нем от петербургского холода, как в луче родного малороссийского или римского солнца. Во всяком случае, Гоголь — молодой казак, пляшущий в одной рубашке трепака, — столь же реален, столь же значителен, как и Гоголь — угрюмый монах, пророчествующий о „бестелесных видениях“, о загробных „страшилищах“.