Том 1. Рассказы 1906-1912 | страница 76
– Хе-хе-хе!..
– Какая панорама! – говорит писарь, рассматривая швейцарский вид. – Разные виды!..
– Тьфу!.. – Надзиратель вскакивает и вдруг с ожесточением плюет. – Чем люди занимаются! Романы разводят!.. Амуры разные, сволочь жидовская, подпускают… А ты за них отвечай, тревожься… Па-а-литика!..
Он пренебрежительно щурит глаза и взволнованно шевелит усами. Потом снова садится и говорит:
– А только этот Козловский не стоит, чтобы ему письма давать… Супротивнее всех… Позавчера: «Кончайте прогулку», – говорю, время уж загонять было. – «Еще, говорит, полчаса и не прошло!» – Крик, шум поднял… Начальник выбежал… А что, – меняет тон Иван Павлыч и сладко, ехидно улыбается, – ждет письма-то?
Писарь подымает брови.
– Не ждет, а сохнет! – веско говорит он. – Каждый день шляется в контору – нет ли чего, не послали ли на просмотр к прокурору…
– Так вы уж, будьте добры, не давайте ему, а? Потому что не заслужил, ей-богу!.. Ведь я что… разве по злобе? А только что нет в человеке никакого уважения…
Писарь с минуту думает, зажав нос двумя пальцами и крепко зажмурившись.
– Чего ж? – роняет он, наконец, небрежно, но решительно. – Мо-ожно… Картинку себе возьму…
В камере палит зной. В решетчатом переплете ослепительно сверкает голубое, бесстыжее небо.
Человек ходит по камере и, подолгу останавливаясь у окна, с тоской глядит на далекие, фиолетовые горы, на голубую, морскую зыбь, где растопленный, золотистый воздух баюкает огромные, молочные облака.
Губы его шепчут:
– Катя, милая, где ты, где? Пиши мне, пиши же, пиши!..
Кирпич и музыка>*
Звали его – Евстигней, и весь он был такой же растрепанный, как имя, которое носил: кудластый, черный и злой. Кудласт и грязен он был оттого, что причесывался и умывался крайне редко, больше по воскресеньям; когда же парни дразнили его «галахом» и «зимогором», он лениво объяснял им, что «медведь не умывается и так живет». Уверенность в том, что медведь может жить, не умываясь, в связи с тучами сажи и копоти, покрывавшей его во время работы у доменных печей, приводила к тому, что Евстигнея узнавали уже издали, за полверсты, вследствие оригинальной, но мрачной окраски физиономии. Определить, где кончались его волоса и где начинался картуз, едва ли бы мог он сам: то и другое было одинаково пропитано сажей, пылью и салом.
Себя он считал добрым, хотя мнение татар, катавших руду на вагонетках и живших с ним вместе в дымной, бревенчатой казарме, было на этот счет другое. Скуластые уфимские «князья», голодом и неурожаем брошенные на заработки в уральский лес, всегда враждебно смотрели на Евстигнея и всячески препятствовали ему варить свинину на одной с ними плите, где, в жестяных котелках, пенился и кипел неизменный татарский «махан»