Дорожный иврит. Путевая проза | страница 22
Что на горе увидел, скажем, я? Я увидел действо, которое можно было бы назвать «оппозиционным пикником» местной сионистски настроенной интеллигенции, не более того — то есть припаркованные на горе машины, пластмассовые стулья и циновки в тени бывших казарм, завораживающий вид на горы и долины сверху, одноразовые стаканчики, из которых мы прихлебывали теплый кофе, под разговоры про трансформацию понятия «левый» в сегодняшнем мире.
Но тогда причем тут солдаты? Зачем здесь бронетранспортер? И автоматы, которые, извиняюсь, действительно стреляют?
Нет, я понимаю, что это не Европа, для которой война — это страшненькая картинка по ТВ, и от войны телезритель защищен все тем же телеэкраном: кадры носилок с окровавленными телами еще живых людей обязательно продолжатся картинкой с сексапильной блондинкой, рекламирующей новый сорт шоколада, или картинкой с депутатами-клоунами, предлагающими русским солдатам помыть сапоги то в Индийском океане, то в Черном море. В реальность войны Европа на самом деле поверить неспособна. Даже когда взрывают ее саму.
Нет, я — в Израиле. Здесь война, увы, — быт. Только израильтяне ее видят, а я — нет. Про войну, в которой я как бы участвую в этот момент, я знаю умом, и только. Сидя на горе, я любовался безмятежностью голубого неба, сахарным свечением новеньких арабских деревень на ближайших склонах долины, смаковал кофе и мелодику ивритской речи. Московские эпизоды уличных противостояний с милицией на рубеже 80–90-х, в которых я участвовал, казались мне не в пример серьезнее.
Но и с выводами я не торопился. Тут были свои, скажем так, особенности. Ну, например, «война граффити», то есть наличие в том действе надписей, оскорбительных для собравшихся на горе людей. Казалось бы, проблема снимается просто — ведерко белой краски и пятнадцать-двадцать минут работы кистями нашей дружной компании. Но так сделал бы я. Они не делают.
Почему? Возможно, потому, что, в отличие от меня, знают: надписи эти, даже если их замазать, не исчезнут — то, чем они написаны, то, почему они написаны, останется. Хладнокровие, с которым сидящие вокруг меня смотрят на надписи, убеждает меня в том, что тут не игра в противостояние, — у собравшихся здесь людей немного другой жизненный опыт, нежели у меня. И солдаты, которые стоят с автоматами, знают, зачем они стоят.
Да нет, на самом-то деле я тоже знаю. Но — умом. Тот образ, который накапливается во мне по мере освоения реалий израильской жизни и которым я начинаю мерить увиденное, — образ гигантской пружины, сжимавшейся два тысячелетия, свидетелем распрямления которой я сейчас явлюсь, — образ этот у меня наполовину головной.