Уна & Сэлинджер | страница 98
– Давай, выпей со мной, – говорит ему Джерри. – Я же победил Гитлера, for God’s sake.[123]
– Нет, спасибо, – отвечает бармен.
– Нет, ты выпьешь, тыловая крыса!
И Джерри выплескивает содержимое стакана бармену в лицо.
– Оближись за мое здоровье, сукин сын! Не то я распилю тебя пополам и посмотрю, что там у тебя в брюхе.
Вышибалы выволакивают Джерри на улицу, он выдворен из «Сторк-клуба», избитый, пьяный, как Хоакин Феникс[124] в начале «Мастера».[125]
– Это был мой столик, шестой, я здесь у себя дома, понял, недоносок!
Все это в высшей степени вероятно. Сэлинджер покинул Нью-Йорк, потому что его уже никуда не пускали. Ту же горечь подранка испытал в девятнадцатом году Адольф Гитлер. Демобилизованный и неприкаянный, разочарованный и праздный, побежденный и проигравший по всем статьям, Джерри бежал, чтобы не стать диктатором.
Нью-Йорк, декабрь 1947 года
Дорогая Уна,
я рад за тебя, ты дивно выглядела вчера вечером за шестым столиком в «Сторке», в золотистом платье цвета шампанского, стекавшем каскадами с твоих мраморных плеч. Я рассчитывал вернуться на родину и жить как прежде, но не получается. Я больше не принадлежу Американской Мечте, не могу вписаться в общество и заказывать креп-сюзетт под наши звездные напевы. Мне хорошо, только когда я взаперти, в уединении, только когда я томлюсь, – ты помнишь, что это был наш любимый глагол?
Грохот вдруг смолк, и все кончилось. Я не могу привыкнуть к тишине. Не знаю, как, иначе чем по-пластунски, прячась, добраться до магазина. Не умею говорить с людьми, не выдергивая чеку из гранаты, чтобы вышибить им мозги. Они этого не понимают, и им не нравятся мои безумные глаза. Я разучился ходить по улице, не вздрагивая от малейшего шума и не порываясь нырнуть за мусорные баки, чтобы укрыться. Жизнь на гражданке – это настоящая война. Я понимаю, добрые сограждане не могут мне простить, что я больше не способен на легкомыслие. Они спешат, переживают по пустякам, опаздывая в контору. Да ведь я бы ничего лучшего и не желал: это моя мечта – ходить в контору или, к примеру, слушать джаз целыми днями, ни о чем не вспоминая. Я в состоянии говорить только с очень юными девушками или очень старыми деревьями.
Каждую ночь во сне я возвращаюсь туда. Вижу руки заключенных, они тянутся к нам, и мы даем им еду, слишком много, и их желудки раздуваются, животы пухнут на глазах. Они плакали, но ни единой слезинки не пролилось из-под их век. Разрыв – вот что страшно: они плакали от радости, а мы плакали от ужаса. Каждое утро я рад, что проснулся, но каждый вечер боюсь уснуть, потому что знаю: я вернусь туда и опять дам им много еды, так много, что их животы лопнут. Никто никогда не поймет, а я не смогу рассказать и сотой доли того, что видел своими глазами. На фотографиях ничего не разглядеть, а слова бессильны.