Парижские тайны | страница 12



и чуждающийся самоуправства Родольф не усомнился почесть себя вправе лишить зрения, конечно, великого злодея, но для кары которого были правительство, законы, эшафот? – Он хотел его лишить возможности делать зло – и дал ему возможность еще наделать зла; он хотел дать ему возможность раскаяться – и в чем же мы видим это раскаяние? неужели в убийстве Сычихи, убийстве, учиненном в исступлении ярости, которое, однакоже, не помешало Мастаку на нескольких страницах читать Сычихе исполненные риторической шумихи монологи, забыв, что Сычихе совсем не до них, а для Хромушки они, как и следовало, были ужасно смешны?..

Таким же точно выказывается Родольф в своих отношениях к маркизе Дарвиль. Маркиз женился на ней обманом, утаив от нее, что он страдает падучею болезнию. С горя она влюбилась в Родольфа, но, как женщина без ума и такта, позволила играть собою графине Саре, которая возбудила в ней недоверчивость к Родольфу и любовь к Шарлю Роберу, набитому дураку. Маркиза решается даже на тайные свидания с этим глупцом, и только одна нерешительность спасает ее от следствий этих свиданий. При последнем ее чуть было не поймал муж; но всезнающий и везде поспевающий Родольф спас ее. В эту-то женщину влюблен Родольф. Он предлагает ей, для рассеяния, делать добро, и она начинает играть в добро. Все это приторно до последней степени.

Но до сих пар Родольф только эффектёр и фразер; мы увидим, что он просто глуп. Он венчается с умирающею Сарою, чтоб иметь право объявить Певунью своею законною дочерью. А для чего это? И что за принцесса, что за владетельная княжна, окруженная статс-дамами и фрейлинами, – Певунья, воспитанница Сычихи, девушка шестнадцати лет, всю жизнь проведшая с ворами и мошенниками, растленная и оскверненная всею грязью порока, хотя и невольного и бессознательного, но тем не менее порока? К лицу ли ей, возможна ли для нее роль владетельной княжны? Не лучше ли, не естественнее ли было бы, если б Родольф оставил ее на руках г-жи Жорж или, уж если ее убивало присутствие людей, знавших о прежней ее жизни, найти ей уголок в Германии и видеться с нею инкогнито, как с своею дочерью?.

Теперь, что за лицо эта Певунья? Сначала, в трактире, с Родольфом и Резакою, она довольно естественна и даже интересна; но когда она вдруг освобождается от грязи, в которой более десяти лет топтали ее ногами убийцы, воры и мошенники, и вдруг, ни с того, ни с сего делается «девою идеальною» и «неземною», она перестает быть естественною и делается пошлою, скучною. Мы не спорим против того, что сердце ее было чисто по своей натуре; что она способна была к раскаянию и страданию при мысли о прежней жизни; но все это должно было проявиться в ней естественно, без идеальничанья; на ее жизни навсегда должны были остаться следы грязи, которой не смыли бы воды целого океана. А ей, видите ли, довольно было рукомойничка водицы, чтоб сделаться чище голубки, невиннее младенца. Какая пошлая натяжка! И потому нелепее, пошлее, приторнее, натянутее и скучнее эпилога к роману, где действие перенесено б Герольштейн, ничего нельзя вообразить. В сравнении с этим эпилогом, даже «Семейство», чувствительный роман Фредерики Бремер, кажется чем-то сносным!