Большаки на рассвете | страница 12



Некоторое время было тихо. Только метались по полу тени, со двора доносился глухой шелест липы, вдали погромыхивал гром.

Мать задержалась еще немного, вздохнула и вышла. Отец не сказал ни слова, сидел, положив руки на колени, брат невидящим взглядом смотрел в одну точку. Может, Миколас и не законченный негодяй. Может, в других условиях его пыл, решимость и смелость вызвали бы даже восхищение. Восхищение? Такое ощущение, что он и сейчас чувствует на себе чей-то восторженный, вдохновляющий, одобрительный взгляд. Не знаю… ничего я не знаю… я видел своими глазами, как он молился перед ликами святых. Может, в нем есть что-то затаенное — что? Самозащита, эгоизм, жажда властвовать? А может, это только крайнее выражение болезненного самолюбия? Может, так, в судорогах, должно умереть все, чем мы жили до сих пор. Всем своим существом я в ту минуту почувствовал, что он обречен, ужасен, что он погиб для меня, погиб для матери. Он растоптал то, чего топтать нельзя.

Я молчал, думал, смотрел, как колышутся на полу тени акаций. В открытые двери врывался теплый ветерок, по-прежнему светил месяц, где-то далеко за лесами еще гремел гром, стояла душистая животворная ночь, но мне почему-то казалось, что там, на западе, уже льется кровь, бухают взрывы — перед глазами маячили полки, чеканящие шаг на улицах Германии. Не обрушится ли их лавина и на наш край?

— Видишь, — вдруг заговорил отец. — Я тебя в учение отдал, Виганделис. Во многих местах ты побывал, многое увидел… — он бросил боязливый взгляд на мельницу, стены которой изредка озарялись светом молний, прислушался, как, падая с плотины, клокочет вода. — Сам видишь, как они со мной поступили: мельницу отняли, урезали землю. Те, кто раньше, только завидев меня, шапку снимали или что-то лепетали, теперь смотрят на меня свысока, исподлобья. Каждый готов плюнуть мне в лицо. Я даже сам начинаю смотреть на себя как бы со стороны. Куда ни пойду, со мной семенит сгорбившийся старичок в кожушке, он то забегает вперед, то отстает, то, поравнявшись со мной, останавливается у прилавка, шарит в кошельке, или, навалившись на стол, хлебает суп из миски. Все он делает украдкой, как бы боясь чужих глаз или сердясь на самого себя. Разве это, сынок, нормально, разве так должно быть? Будь добр, ответь мне — кто в этом виноват? Никогда я людей не чурался, мне всегда было по душе, когда другие оглядывали мою одежду, следили, как я торгуюсь на рынке, как, стегнув коня, сажусь в карету; нравилось, когда смотрели на меня с почтительным страхом, завистью или даже злобой. Шут с ними, думал я тогда, что они могут мне сделать, кто они такие. А теперь я в страхе. Повсюду меня преследуют полные злобы и презрения глаза. Меня! Мильджюса! Словно какой-то злодей, голос поднять боюсь, плетусь, как затравленный зверь, поджав хвост. Улажу свои дела в местечке — и чуть ли не бегом домой. Теперь любой сопляк может тебе такое в лицо бросить, аж дух перехватит. И попробуй раскрыть рот, вытянуть кнутом по спине — живьем растерзают. Они только ждут, только подбивают: ну, попробуй, Мильджюс, пошевелись, покажи, кто ты теперь? Вот ты человек ученый, ответь мне: разве можно допустить, чтобы так было? Ты мне скажи, можно это вынести?! Как они смеют?! Голь перекатная! Все они у меня в кармане сидели, а теперь… Подумай только: даукинтисы, визгирды, и те от меня теперь шарахаются, как от чумного — никто и не думает возвращать мне долги. Напомнил я тут одному, а он мне: «Да знаешь, ты, куда свои квитанции засунь!» — как топорам отрубил. Взять, к примеру, Криступаса Даукинтиса — ведь и этот голодранец на моей мельнице работал, — намедни, шатаясь, подошел ко мне, положил на плечо руку и, тряся головой, бросил: «Не завидую я теперь тебе. Совсем не завидую. Не хотел бы я быть на твоем месте, ой, не хотел бы. Получил ты по заслугам. Псом ты был, а не человеком. Понимаю я тебя, только ничем помочь не могу. А если бы и мог, то не помог бы. Такой уж ты уродился. В твоей груди не сердце стучит, а мельничные жернова крутятся. С волоками