Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта | страница 100
…Пока это стоит между нами, я не знаю, как жить: я просто-напросто не в состоянии жить, когда вижу, что ты из-за меня несчастна, как если бы существовала возможность сделать тебя счастливой способом, какого ты жаждешь. Когда бы каждое мгновение я мог пребывать абсолютно безоглядным, следуя за любовной свободой! Но страх причинить боль любящему тебя — страшнейшая из тюрем. Страх этот уродует каждый сердечный порыв; не будь его, разве зашло бы у нас так далеко, что каждое свое уединение мне приходится испрашивать у нашего счастья как чего-то из ряда вон выходящего. В жоей уединенности — этой святая святых моего бытия — усматривается бегство из нашей любви; да и могло ли быть иначе, если с самого начала на любви нашей лежал гнет твоих желаний сократить мои уединенья. Но откуда черпала бы ты силу, бьющую и перетекающую к нам из анклавов нашего счастья, если бы их не хранило одиночество мое?
Неужто до скончания дней я должен считать себя несчастным (нет горшей горечи, чем посеять несчастье в сердце, которое сам же сделал счастливым) лишь оттого, что любовь для меня отнюдь не столь простая и легкая вещь, чтобы я мог позволить себе пользоваться ею для возбуждения своей творческой энергии. Всегда был невысокого мнения о тех, для кого влюбленность — способ душевного разогрева. Что до меня, то мой труд сам по себе — бесконечно более любовь, нежели то, что один человек может затронуть в другом. В моем труде — вся полнота любви.
Потому-то взволнованность любимой кажется мне лишь частным случаем той любви, которая ни от чего не защищает и не приносит облегчения, напротив, — в своей непреходящей проблематичности она, устремленная к плодотворности, зримости и реализации всех своих к себе требований, добивается совершеннейших достижений. Скажи: то, что побуждает меня переживать все это не без известного надрыва, — не свидетельство ли аномалии или диссонанса в самой моей природной основе? Согласись, на такое жалуются не часто. Внимание большинства не простирается дальше наслаждения и ревности, и то, что приходится претерпевать в редких, подобно моему, случаях, я думаю, всегда будет принадлежать к сфере безымянного и невыразимого.
Немного тех, чей сердечный порыв не иссякает в объятиях; и когда бы они последовали за ним дальше, может статься, они увидели бы, как его парабола обретает по ту сторону поразительное ускорение, означающее нетерпеливую жажду преодолеть и это счастье тоже. И, взмывая дальше, эта траектория уходит в бесконечность, и означает она — знаешь ли ты, что она означает? — путь и тоску тех, кто просто не в состоянии перестать идти: русских пилигримов или тех кочевников-бедуинов, что бредут и бредут, опираясь на дорожные посохи из масличного древа… В объятиях может жить лишь тот, кто хотел бы в них умереть; образ своего пребывания на земле каждый выбирает по вкусу своей смерти (не обессудь за столь легкомысленно-чувственное выражение). Что же гонит этих людей в их бесцельное странствие по степям и пустыням? Предчувствие, что их смерти не понравится в их доме, что ей не хватит в нем места. Одна моя подруга-шведка, прожившая в полном одиночестве зиму на краю пустыни, писала мне: «…Пейзажи здесь такого размаха, что хватило бы места самой смерти. По крайней мере, на первое время…